лондонский мастер окажется прав, мы наиграемся. Пока – не наигрались. И я в первых рядах. А к кому побежишь учиться ты, что будет с телевидением?

ГОРДЕЕВА: Это во многом зависит от того, что будет со страной. Журналистика вообще и телевидение как самый главный журналистский жанр, самый действенный, – это же сфера обслуживания. Однако “обслуживание” все понимают по-разному. Я себе представляю это так: обслуживаем своих зрителей. Они не могут оказаться сразу во всех местах, где происходит важное, судьбоносное, опасное и прекрасное. Мы должны, стало быть, стать их глазами, ушами и нервами. Наша задача – предоставить точное эмоциональное переживание или передать четкую информацию с разнообразными возможностями ее интерпретации. Отчасти это ремесло, отчасти – искусство. Сегодня моя интерпретация словосочетания “сфера обслуживания” непопулярна. Знаешь, есть анекдот профессиональный: ведущий в кадре, поднимая глаза в монитор между сюжетами, вместо отбивки: “Продолжаем обслуживать правящий режим”.

ХАМАТОВА: Не смешно. А есть хотя бы какие-то новые имена, новые подходы?

ГОРДЕЕВА: Нового как раз – много. Правда, не в телевидении: после того как нас, вместе с нашими надеждами и профессиональными амбициями, в начале второго десятилетия двухтысячных пустили под нож, и мы разбежались, стали пробовать себя в разных других местах, федеральное телевидение досталось совсем иным людям. Но в русскоязычной печатной журналистике пышно расцвел жанр лонгрида – большой истории, написанной как литературное произведение, но являющейся всё же журналистским материалом. И на этом поприще есть очень интересные имена: Олеся Герасименко, Полина Ерёменко, например. Текст Полины про бездомного человека, который замерз и умер в букве “К” уличной надписи “МОСКВА”, – это один из важнейших текстов, которыми запомнится наше время. Он вообще про то, куда деваются неопознанные тела, что происходит в жизни и после смерти с людьми, которые никому не нужны. Эта часть журналистики развивается. А телевидение – стагнирует. В нынешней России оно используется или как орудие пропаганды, или как средство самого низменного развлечения. И это очевидно не только снаружи, это чувствуют и понимают люди, оставшиеся внутри: я слышала, как работники новостей встают и уходят домой в условные восемнадцать ноль-ноль, невзирая на то, что, например где-то стихийное бедствие или теракт – а значит, надо оставаться и работать сколько бы ни было нужно, это же твоя работа – рассказывать о том, что сейчас самое важное. Но они теперь относятся к этой работе как к любой другой работе, и умирать в ньюсруме никто не намерен.

ХАМАТОВА: Это, Катя, не только в ньюсрумах. Я недавно снималась для одной картины, где продюсером выступал большой федеральный телеканал. Меня изумило даже не то, что все работают от звонка до звонка безо всякого “горения”, без стремления “умереть, но сделать лучше всех”, – наоборот: нет никакого уважения к зрителю, это не произносится вслух, но имеется в виду, что те, кто будут смотреть конечный продукт, – это какое-то быдло, для которого не то что не надо снимать как можно лучше, надо снимать плохо, еще хуже, всё равно “схавают”, всё равно посмотрят. Так относятся к делу и самые маленькие администраторы, и самые важные продюсеры. Это ужасно оскорбительно, иметь к этому отношение не хочется. По идее, это должно означать смерть телевидения как индустрии.

ГОРДЕЕВА: Нет, телевидение не умрет и никуда не денется. Это самый быстрый и верный способ разговаривать одновременно с большим количеством людей разных возрастов, взглядов и вероисповеданий. Частично телевидение теперь говорит с этими людьми через интернет: программы, ради просмотра которых надо было прежде спешить к экрану в определенное время, теперь доступны, когда захочешь. Но интересно, что это никак не повлияло на повестку русского телевидения; оно ее никаким образом не изменило: пропаганда и развлечения, развлечения и пропаганда. Для того чтобы это изменилось, придется, как в девяностые, менять всё, учить и учиться, пытаться перепридумать велосипед совершенно новой конструкции. И в этом смысле наше поколение могло бы чему-то научить “телевизионщиков будущего”. Но пока запроса на такое ученичество нет.

ХАМАТОВА: Мне кажется, нет вообще запроса на новое, яркое, не подчиняющееся законам “одинаково ровно подстриженного газона”. И это очень страшно. Мне сорок два года, и я не понимаю своих перспектив дальнейших. Я в них не уверена, я их не чувствую, не представляю.

Даже по театру “Современник” мне видна тенденция страха, замалчивания и невысовывания. Конечно же, это отражается и на творческих экспериментах, и на радикальных высказываниях, без которых не может существовать современный театр. А когда-то именно это было важнейшей частью, если не сказать смыслом существования нашего театра. И я в этом участвовала, когда Кирилл ставил “Антония и Клеопатру”, где были боевики в черном, женщины в хиджабах с поясами шахида, и это было переосмыслением – да, жестким – происходящего с нами. Сейчас представить себе невозможно, что театру не придется оглядываться на реакцию обиженной ли общественности, оскорбленного ли Министерства культуры или власти как таковой. Как и невозможно себе представить “Голую пионерку” – важнейший спектакль мой, очень важный в творчестве Кирилла Серебренникова.

Знаешь, как я оказалась в этом спектакле? Мы случайно встретились с Кириллом в самолете, летевшем из Берлина в Москву. Он подошел ко мне и говорит: “Я Кирилл, я очень хочу, чтобы вы сыграли у меня в спектакле Клеопатру”. Господи, мне двадцать восемь лет, мне предлагают играть Клеопатру – это же какое счастье! Так думаю и после летнего отпуска приезжаю, окрыленная, в “Современник”. Но в “Современнике” меня встречают словами, что вот есть пьеса “Голая пионерка”, ее будет ставить режиссер Кирилл Серебренников, у меня там – главная роль.

“Какая голая пионерка, если он говорил Клеопатра?” – недоумеваю я. Начинаются репетиции. Кирилл придумывает этот канат, на который меня должны подвешивать. Он клянется, что это будет новая современная техническая конструкция, сделанная по всем правилам безопасности, что мне не будет больно, некомфортно не будет, – потому что я понимаю, что это такое, меня уже в “Лунном папе” подвешивали, и каждый раз это была адская боль. Кирилл вызывает какого-то супертехника из цирка. И тот заявляет, что поделать ничего невозможно: будет стандартная конструкция, в которой я буду висеть под потолком на тросе в железных трусах. На меня надевают железные трусы, они очень тяжелые, от них ломит спину, всё тело в синяках и гематомах, но мы репетируем каждый день. На очередной репетиции меня поднимают под потолок, Кирилл отвлекается на репетицию с другими артистами. И про меня забывают. Я вишу десять минут, двадцать, полчаса, сорок минут… И тут я вспоминаю: мне же обещали Клеопатру, я должна была быть красивая, томная, взрослая. А я, получается, что: маленькая собачка – до старости щенок, да еще в железных трусах! И про меня забыли.

Тихо-тихо так, чтобы не помешать репетиции, начинаю плакать, оплакивать свою несчастную судьбу. Слезы капают прямо из-под потолка на сцену, и так Кирилл меня замечает, вспоминает обо мне. Меня спускают, и я начинаю рыдать: что же это такое, почему опять в моей жизни что-то пошло не так, и я вместо того чтобы играть Клеопатру, черт-те как болтаюсь в этих канатах! Кирилл вытер мне слезы, обнял и сказал: “Будет, будет у тебя Клеопатра. Но пока – так”. ЧУЛПАН ХАМАТОВА

ГОРДЕЕВА: От этого спектакля не осталось, кстати, ни одной профессиональной видеозаписи, его больше невозможно увидеть.

ХАМАТОВА: По-моему, многие только рады, что это так. Я уверена, что сегодня “Голую пионерку” не просто осуждали бы, как было в две

Вы читаете Время колоть лед
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату