Люди первой половины двадцатых потерпели поражение, и остается им только стрелять — в других, если хватит мужества, или в себя. Но есть в «Гадюке» еще одна догадка. Вспомним: Зотову сначала попытался изнасиловать выгнанный гимназист Валька Брыкин, потом хотел сделать женой красный командир Емельянов («да нельзя сейчас»), потом напал на нее Педотти, — а она все девица, во что никто не верит; и подзаголовок при первой публикации был — «Повесть об одной девушке». Это вечное девичество России, до тайной сути которой не может добраться никто из временных властителей, чувствуют очень немногие, разве что Толстой, который при всей своей репутации поверхностного беллетриста понимал эпоху глубоко и описывал точно. Любопытно, что у своеобразной его инкарнации — нашего современника Алексея Иванова, написавшего уже и своего «Петра» («Тобол»), и свое «Хмурое утро» («Ненастье»), появляется в романе о наших днях та же вечная невеста Татьяна, которая хоть и спит с двумя мужьями, но души ее не тронул ни один, и чувствует она себя вечной девушкой. Это очень важная догадка о России, и если бы Толстого внимательней читали, то, может, меньше питали бы иллюзий насчет границ своей власти.
Замятинское «Наводнение» на этом фоне — казалось бы, на совершенно другую тему; но тематический комплекс и, главное, атмосфера тут — та самая: наряду с эротическим помешательством и повальными самоубийствами одной из главных тем позднего нэпа была преступность, дикий ее разгул, знаменитые «попрыгунчики», Ленька Пантелеев, небывалые прежде случаи маньячества, о котором до революции и не слыхивали, — какое-то полное забвение совести, расчеловечивание, людоедство. Как всегда в таких случаях, когда литература еще не успела осмыслить происходящее, на помощь ей пришла журналистика, и одним из шедевров той поры стало «Комаровское дело» Булгакова. Это вроде обычное журналистское расследование, газетный заработок — но атмосфера нэповского ужаса тут схвачена, как разве что у Леонова в «Воре» или у Каверина в «Конце хазы»: «Оно, пожалуй, было бы легче, если б было запутанней и страшней, потому что тогда стало бы понятно самое страшное во всем этом деле — именно сам этот человек, Комаров (несущественная деталь: он, конечно, не Комаров Василий Иванович, а Петров Василий Терентьевич. Фальшивая фамилия — вероятно, след уголовного, черного прошлого… Но это не важно, повторяю). Никакого желания нет писать уголовный фельетон, уверяю читателя, но нет возможности заняться ничем другим, потому что сегодня неотступно целый день сидит в голове желание все-таки этого Комарова понять. ‹…› Репортеры, фельетонисты, обыватели щеголяли две недели словом „человек-зверь“. Слово унылое, бессодержательное, ничего не объясняющее. И настолько выявлялась эта мясная хозяйственность в убийствах, что для меня лично она сразу убила все эти несуществующие „зверства“, и утвердилась у меня другая формула: „И не зверь, но и ни в коем случае не человек“».
Вот «Наводнение» — оно про такое же расчеловечивание, но в смысле более широком, метафорическом; Замятин все-таки имел исключительное, нечеловеческое чутье на все новое, и доходило это до него раньше, чем до большинства. Умер он, кстати, того же 10 марта, что и Булгаков, только двумя годами раньше, — и удивительное у них было психологическое, нравственное, даже и стилистическое сходство, и темы они разрабатывали одни и те же (любопытнейшее занятие — сравнить исторические главы
«Мастера» и «Бич Божий»). Но параллели эти, особенно на рубеже двадцатых-тридцатых, ничуть не мистические, а вполне естественные: народился в самом деле новый тип, для которого жизнь человеческая — совершенное ничто. Ключ к атмосфере этого времени — в двух фразах: «Всю ночь со взморья ветер бил прямо в окно, стекла звенели, вода в Неве подымалась. И будто связанная с Невой подземными жилами — подымалась кровь».
Софья убивает Ганьку, как Зотова — Сонечку, за то, что та молода, красива, удачлива. За то, что сама она старше, и жизнь ее кончена; за то, что она бесплодна. Сама сцена убийства — точно из судебного фельетона или протокола: «Ганькины туфли, коричневое платье, сорочка, политые керосином, уже горели в печи, а сама она, вся голая, розовая, парная, лежала ничком на полу, и по ней, не спеша, уверенно ползала муха. Софья увидела муху, прогнала ее. Чужие, Софьины руки, легко, спокойно разрубили тело пополам — иначе его было никак не унести. Софья в это время думала, что в кухне на лавке лежит еще не дочищенная Ганькой картошка, нужно ее сварить к обеду. Она пошла в кухню, заперла дверь на крючок, затопила там печь».
Но именно после этого убийства «в ней наконец прорвало какой-то нарыв, лилось оттуда, капало, и с каждой каплей ей становилось все легче». И именно после этого убийства неплодная Софья забеременела и в родильной горячке призналась в убийстве. И здесь — финал, обрыв текста, истории, да и литературной судьбы Замятина. Это последний великий текст двадцатых. И, может быть, лучший в этой книге — так холодно и точно он написан, так неуклонно проведены его лейтмотивы: кровь, вода, наводнение, синяя жила, как Нева… Можно бы толковать этот текст произвольно, усматривая, например, в революции метафору кровавого наводнения, «поднимающейся крови» и утверждая, что только после этой волны убийств и расправ в России раскрылось что-то и она смогла наконец понести дитя, родить нечто новое и небывалое. Что только такой ценой возможно было обновление — но все эти плоские трактовки только унижают последний петербургский рассказ Замятина, последнюю прозу самой странной, отчаянной и плодотворной советской эпохи. Замятин сказал об этой атмосфере больше, полней, чем все описатели студенческих оргий и послереволюционных самоубийств; сказал так, что ощутим стал запах эпохи — запах комаровского чулана, в котором спрятан свежий труп. Не единственный ее