Дема взял верхнюю рубаху, встряхнул ее, распрямил — слишком широкая, из небеленого хлопка — и положил на кровать. А сам легко высвободился из куртки, стянул футболку — горький запах болотной жижи и человечьего пота — замер так, голый до пояса, подрагивающий от нервного озноба, и потянулся к отцовской рубашке. Грубая ткань прошлась по зудящему телу, натянулась на плечах, свободно повисла на поясе. Дема вдохнул запах ее чистоты и сухости, и на сердце стало чуть легче.
Он обмыл лицо и шею холодной водой из таза, стоявшего в углу, вытерся куском холщевины, постоял еще немного, собираясь с духом, и вышел из спальни Батюшки. Прикрывая за собой дверь, Дема точно знал, что никогда больше сюда не вернется. Но в знании этом не было горечи — одна чистота и сухость отцовской рубахи да горячая метка теткиной руки на лбу, которую не смыла даже самая ледяная, самая колодезная вода.
Глаша дожидалась его в общей комнате. Из окна лился солнечный свет. Он оттенял сухую фигуру тетки — казалось, что вся она, сгорбленная на лавке, как на насесте, состояла из сгустившегося сумрака своего горя. А может, так оно и было. Дема потоптался на пороге, привлекая внимание. Глаша не обернулась. Кашлянул, робея, как последний дурак. Глаша осталась недвижимой.
На мгновение Деме показалось, что она мертва. Застыла, окоченела, схваченная смертью, и никогда уже не распрямится ее сгорбленная спина, не вытянутся короткие ноги. Так и придется тащить ее вместе с лавкой на лобную поляну. Смех засвербел в горле, Демьян сглотнул его, еще раз кашлянул.
— Готов я. — Вышло равнодушно и грубо. — Сама торопила, а теперь сидишь…
Глаша медленно обернулась. Дема мог поклясться, что услышал, как заскрипели ее старые кости.
— Так пойдем, Демушка, пойдем. Тебя поджидаю.
Оперлась на лавку, поднялась тяжело, но молча, как и жила всегда — принимая боль благом жизни. Не глядя отряхнула подол и пошла к двери, а Дема — за ней, покорный, как дворовый пес. Только на пороге очнулся от ворожбы ее медленных движений.
— Олег-то где?
Худая спина дрогнула, Глаша отмахнулась костлявой рукой.
— Плохо ему, плачет… Зачем слабость в лес тащить, пусть дом сторожит.
Дема фыркнул, но сдержался. Малец никогда не был крепок, лес понял это раньше других, а теперь и кровная мать приняла простую истину: сын ее мало что не тот, так и не сын почти. Пустой да хилый, как болотный сморчок. Ничего, и вдвоем сдюжим. Не Хозяина провожаем, свита прощальная ни к чему. Подумаешь, девку родная сестра серпом посекла, невелика беда для леса.
Все это — гнилое и жестокое — ворочалось в Деме голосом Аксиньи. Кружилось, вторило, отдавалось эхом. Даже бросив их, старая ведьма оставалось где-то рядом, отравляя род изнутри. Дема попытался заглушить ее бормотание собственными мыслями, но тоска и скорбь, пришедшие вместе с ними, оказались куда тяжелее привычной материнской брани. Заходя в тихую спаленку сестер, Демьян спрятался за ворчанием Аксиньи, как за непробиваемой стеной. Спокойно шагнул к кровати, поднял на руки остывшее тело. За спиной тихонько застонала Глаша.
Дура старая, совсем с ума сошла, слезы лить, когда путь прощальный начат. По ним, как по дорожке, все охочие до чужого горя сбегутся. Молчи! Молчи, неразумная. Дема бросил на тетку взгляд — его хватило, чтобы старуха подавилась плачем. И то хорошо, и на том спасибо. Демьян двинулся было к выходу, но тут из приоткрытого окна подул слабый ветерок, шевельнул занавеску, та пошла рябью, пропуская в комнату луч света. Разрезанное им надвое лицо Стешки вспыхнуло в почтительной полутьме. Та половина, что осталась скрыта, продолжала принадлежать мирно спящей — нежный овал лица, прикрытые веки, губы, тронутые легкой улыбкой. Но свет был куда безжалостнее, он высветил заострившийся нос, восковую кожу и безвольно приоткрытый рот. Стешка была красива нежной, сонной красотой, но мертва. Бесконечно, непоправимо мертва.
Аксинья внутри Демы подавилась бранью, всхлипнула кашлем и замолчала. А он остался один на один с мертвой сестрой на руках. Колени задрожали, вот-вот подломятся. На лбу выступил холодный предобморочный пот. Дема рухнул бы прямо там, уронил бы Стешку и сам повалился бы на нее. Но Глаша, забытая им, выставленная за скобки горя, оказалась рядом. Подхватила Дему за локоть, прижалась щекой к плечу. Хлопок отцовской рубашки тут же промок от ее тихих слез.
— Пойдем, сыночек, пойдем… Не стыдно тосковать, не стыдно плакать. Что бы ведьма проклятая тебе ни говорила, знай сам, что не стыдно.
И они пошли. Прочь из пустынного дома по тропе к лобной поляне. Эта дорога стерлась из памяти, будто в омут болотной топи канули шаги, пройденные по ней. Демьян не ощущал ни тела, ни мыслей. Он стал волей леса, который готовился принять дочь свою, окончившую земной путь. От Стешки пахло сухой ромашкой и чистым льном савана. Дема вдыхал ее запах, пытаясь запомнить его, сохранить в себе. Горе по капле наполняло его. Отрывая пудовые ноги от земли, он все глубже увязал в неясном чувстве вины и боли.
— Не ходи, — попросила его сестра.
Но он ушел.
— Жутко тут, — призналась она.
Но он не поверил.
— Останься со мною, Дема, пожалуйста… — молила родная кровь, которую он должен был защитить.
Но он не защитил.
Погнался в лес, прикрываясь заботой о младшем. А на деле-то все, что нужно было ему, — отомстить проклятой ведьме. Матери своей. Ни того не сумел, ни этого. Глупый ты хорек, вонючий олух! Дема зарычал бы от бессилия и злости, но Стешка хранила молчание и он не мог нарушить его. И просто шел, чувствуя, как шаг в шаг с ним спешит Глаша, посыпая за собой дорогу дурманной медуницей.
Лобная поляна встретила их полуденным покоем. В зарослях стрекотало, легкие былинки кружились в разогретом воздухе. Земля пружинила под ногами могучей силой летней жизни. Перешагнув границу поляны, Дема поклонился лесу и осторожно