Ури Факельман. У меня жила фретка, знаешь? Они такие клевые, умные и чистые, на самом деле, так мой дедушка называл ее «Геббельс» – «как ни ухватишь, всегда извернется», говорил. (Кричит Ясе Артельману): Яси! Как кроликов зовут?
Яся Артельман отмахивается.
Надав Нойман. Is it still far away?[60]
Ури Факельман. Да два шага.
Осторожно спускаются с разбитого деревянного настила.
Ури Факельман. Смотри, смотри, вон!
В густой мутной воде лежит, закрыв глаза, темный шершавый крокодил.
Надав Нойман. Huge shit[61].
Ури Факельман вытаскивает из китбека крошечный кусочек полуразмороженного мяса, насаживает на отломанный отнастила острый кусок доски.
Ури Факельман. Иди сюда, иди сюда…
Крокодил приоткрывает глаза.
Ури Факельман. Ха, живой! Живой, смотри! Иди сюда, иди сюда…
Надав Нойман (держась подальше). They can run like shit, you know[62].
Ури Факельман. Да?
Сбрасывает мясо в воду. Крокодил несколько раз слабо разевает пасть, но мясо не берет. Закрывает глаза.
Ури Факельман. Слабый чо-то совсем. Или раненый, хуй разберешь так.
Подталкивает мясо поближе к крокодилу. Крокодил вяло берет кусок, делает пару движений челюстями.
Ури Факельман. Ха! Ест! Ест! Охуенно! Я кормил крокодила!
Надав Нойман. Cool shit, bro. So, are you gonna feed him all the time now?[63]
Ури Факельман. Да хуй, ему же, наверное, до хрена надо, пятьдесят кило в день, не знаю. А вдруг нас в пятницу не заберут? Я тебе говорю, если нас в пятницу не заберут, я ухожу на хуй пешком, в двенадцать часов, клянусь.
31. Язизá[64]
За несколько секунд этого кустоломного треска она успела облиться ледяным потом – замершая, со скрюченными пальцами, с жилистыми ляжками, обметанными пунцовой россыпью вросших волосков. Почему-то представилось ей, что это не какой-нибудь Нойман и не следующий за ним повсюду со скабрезной охотцей маленький Даян с кулачищами, свисающими до колен, а Бенджи, и рот ее наполнился вязкой тошнотной слюной. Черный бок повернулся в кустах, обогатившись застрявшим в шерсти скрюченным листочком бешеного огурца, что-то омерзительно алое мелькнуло и удалилось, треск затих, она со стоном выдохнула и, все еще пытаясь сглотнуть стоящее в горле сердце, припала к земле, глянула в прореху меж ветвей. Их было двое, уродливых и нелепых; самец сидел на корточках, подергивая уставленным в небо подбородком, самка, уперевшись в землю скрюченными пальцами и обхватив этого кряжистого мужлана жилистыми ляжками, насаживалась на него со сладострастным подвыванием, и эта невыносимая карикатура внезапно вызвала у нее чувство черного, смертного стыда, и пытаясь влажными, остро пахнущими пальцами натянуть трусы и штаны на ноющие от напряжения бедра, она вдруг задела ноющий клитор, кончила, взвыла обезьяньим высоким воем. Вот мизансцена, достойная провинциального театра, ибо за любовным па-де-де подглядывали и с другой стороны поляны – там, в отличие от правой закулисы, лежали двое, счастливые полулюбовники из Бьянкиного гдуда, полуслепые от любовной самоуверенности и полуглухие от поскрипываний полуживого искусственного водопадика у них за спиной: экие смешные обезьянки, и вовсе ничем не Бьянки. Ах, не видали они Бьянки, пыхтящей и поскрипывающей, когда она, обхватив коленями худосочного и кособокого Бенджи, трясла пустыми грудями, и начинала подвывать, и закусывала выпирающую нижнюю губу, когда Бенджи заводил свое «Тише! Да тише! Да тише!» да щипал ее за ногу, чтобы она все тише да тише, и каждый раз ей казалось, что это какая-то особая мерзкая машинка трется одной деталью о другую у него во рту: шшшк! шшшшк! шшшшшк! Трахались они каждый раз отчаянно и исступленно, разговоры давались им тяжело и велись так, словно оба отрабатывали ритуальную повинность. Бьянка должна была приезжать в строго назначенное время и уходить до того, как вернется домой тугоухий бывший артиллерист, деливший с Бенджи вполне пристойную квартирку на Флорентине. Однажды артиллерист пришел домой не вовремя и столкнулся не с Бьянкой, но со сброшенной шкурой Бьянки, с ее автоматом, дубоном[65] и большими штанами, лежащими под столом на кухне; тут вышел из ванной Бенджи, после каждого совокупления бегавший подмываться, и цапнул эти бесформенные форменные штаны, и проскочил мимо артиллериста, и в своей уже комнате отчитал Бьянку, лежащую поперек кровати, велев ей быть «поприватнее»; она испытала на секунду сильное желание поинтересоваться, насколько это требование связано с размером ее штанов, но прикусила губу и стала одеваться, дергая пуговицы остро (но иначе, чем сейчас) пахнущими пальцами; если бы, между прочим, спросили Бьянку Шарет, что заставило ее с таким упорством рваться в боевые части, она бы сказала: «Штаны» – и вообще вся бесформенность, отчужденность от тела этих общих одинаковых одежд; но не было человека, который задал бы Бьянке Шарет этот очень личный вопрос. Наступил и день, когда Бенджи не ответил на ее обычное СМС, в котором среди нескольких лишних слов бочком стоял вопрос о времени. Подписав у Адас увольнительную, она поехала, как всегда, к маме с папой; Бенджи не ответил и на следующее утро, и только во вторник, после мисдара[66], пришел от него мейл, неуклюжий и почему-то весь выровненный по левой стороне, в котором объяснялось, что он достиг в своей терапии серьезного прорыва, осознав себя асексуалом; навязчивое же, по его определению, сексуальное внимание Бьянки Шарет, первой и единственной женщины в его кривобокой девятнадцатилетней жизни, было с ее стороны «насилием над собой и ним» (очаровательная формулировка, за которую, кажется, можно расцеловать эдакого терапевта). Первой ее реакцией, еще прежде, чем подкатила тошнота, оказалась багровая зависть, вроде той, которую испытываешь при виде грошового соседского лайфхака (кусок карандаша, резинка для волос и маленькая стальная гайка), после того как потратил пятьсот шекелей на сантехника. Следующие десять минут она провела в пахнущем мочой и лавандой ротном сортире, где, не раздеваясь, а просто сунув руку в штаны, кончила пять или шесть раз, или семь, или восемь, с каждым оргазмом чувствуя, что приближаются тошнота и слезы, и с мукой остановившись прежде, чем выплеснулось наружу и то и то. С этого дня она стала говорить еще меньше и мастурбировать еще чаще, поступаясь ради этого едой, всюду опаздывая, судорожно замирая с открытым ртом, когда кто-нибудь дергал ручку туалетной кабины. Не раз оборачивался ей вслед ротный шофер или товарищ-боевик, сам изумленный внезапной этой оглядкой, не понимая, что могло задержать его взгляд на этой двухметровой женщине, которой мудрый и безжалостный Нойман дал кличку «Бриенна», не понимая и того, что дело было в едва уловимом запахе, о котором сама