– Но этот лист…
– Я сорвал его с того самого деревца в Александрии – дома – ради этого…
У него не нашлось больше слов. У Кэй каждый нерв тела гудел от напряжения.
– О, Фантастес…
Она вертела и вертела лист, его гибкую мякоть между большим и указательным пальцами, уже словно опьяневшая, одурманенная этой минутой.
– Иди по жилкам к черенку, Кэй. Следуй за млечным соком листа.
Сказав это, Фантастес тихо удалился.
Вилли, сидя подле Элл, вполголоса рассказывал ей о колорите витражей наверху. В руке у него Кэй увидела рог – Вилли малозаметно держал его чуть в стороне от их беседы. Кэй знала, для чего он, знала, что Элл подует в него, когда придет время; и, желая, чтобы оно пришло как можно раньше, она опустилась на пол, скрестила ноги, зажмурила глаза и немедленно сунула лист в рот. Едва она после этого сложила руки на коленях, как металлическая горечь остро ударила ей под язык и пошла дальше по нервам, точно разряд электричества. Пальцы ног вдруг завибрировали.
Какое-то время Кэй плыла, просто держа голову над поверхностью и вбирая в себя металлический вкус, который, постоянно усиливаясь, стал просачиваться вначале в суставы, потом в конечности, потом в таз и живот. Она не знала в точности, чего ждала от происходящего, но смутно думала, что начнется со зрения, с головы; оказалось, напротив, что это всего лишь вкус, но такой, который ощущался не только ртом, но и всем телом – как будто она окунулась в море, где вместо воды холодный электрический суп, а ступни стали языками. Она сознавала, что остальные окружили ее, смотрели на нее, уселись вокруг на полу, чтобы наблюдать за ней, переговаривались тихим шепотом; но они уменьшались в ее сознании, как свечи, заглушаемые рассветом, – по-прежнему горящие, но не светящиеся. Их сводило на нет металлическое солнце, восходившее у нее в горле, оно пылало и начинало гудеть, рассеивая перед собой все облака и тени мысли, оставляя только единый свет сознания, единый протяжный и полнозвучный звон на ровной ноте, сгущая все причины и следствия в эту единую, мощную, нескончаемую вечность готового присутствия, мгновенно вобравшую в себя все и всяческие причинно-следственные переходы.
Но, при всем том, Кэй обнаружила, что в состоянии думать.
В мыслях у нее была фигура отца, лежащего на этом полу и глядящего вверх, на цветные тени каменного свода; она двинулась к нему, неся свое сознание, отламывая и отбрасывая при каждом шаге долю расстояния с великим трудом, с содроганием. Дойдя, встала над ним и вперила взгляд в его запавшие глаза, в серую щетину на худых изможденных щеках, в крапинки и поры его костлявого носа, в бледные губы, еле заметно шевелящиеся при неслышных вдохах и выдохах. Как. Как увидеть, что́ он видел, почувствовать, что́ он чувствовал. Чувствует. Видит. Как. Словно подпрыгивая в воздух, чтобы нырнуть в яму, пробитую в земле, Кэй сложилась, скрутилась мысленно и позволила мысли упасть – но не рухнуть, опуститься ровно туда, где он. Ее глаза расширились; она глядела в потолок, обессиленная приближением и стараниями ни о чем не думать, нейтрализовать всякую мысль.
Напоминая воздушный шарик, который держат в равновесии на кончике иглы, Кэй испытывала невообразимый, невыразимый страх перед всякой мыслью, перед любым шевелением восприятия: к катастрофе могло повести что угодно. Не позволяя этому опасению подняться на уровень сознания, она ощущала безмолвный приказ: сосредоточиться на одной, правильной мысли, на той, что позволит ей проследовать вдоль нити, проследовать не туда, где он был, – она уже находилась там сейчас – а к тому, чем он был тогда, на краю обрыва, в последний миг перед тем, как они вытолкнули его на улицу. Она растянулась на полу, чувствуя холод пола – холод отца – сквозь металлический режущий гуд, который не прекращался в ее нервах. Что-то подсказывало ей: слишком тепла она все же, недостаточно опущена, слишком пока что собрана в пучок, недостаточно отвязана. Ей вспомнилось, что сказал Фантастес: надо идти по жилкам, следовать за млечным соком листа. С приглушенным, но внезапным удивлением она поняла, что лист все еще цел, все еще лежит между языком и нёбом; все то серебро, весь металл, что сочился по ее нервам, был вкусом его кожицы. Мгновенно решившись, она вонзила в лист зубы и тут же ощутила, как потек по деснам его мясистый, древесный, кашицеобразный сок. Вкус теперь был богаче, глубже, что-то от чеснока и кореньев, и в голове у нее будто пошел ток, началось движение – от металла к древесине, от древесины к земле. И внезапно – черви. На каждом пальце по червю. Кэй почувствовала, как по телу прошло содрогание, рот будто отпрянул от листа. Уже было слишком, а что еще будет! В желудке, который казался неимоверно далеким, взбухла тошнота. Черви ворочались, тянулись вверх, как пальцы, из ее живота, вползали в мысли, толкались в горло едучими ртами. Поднимались, красные, в сияние красного солнца. В голове у нее состроился крик. Он длился без голоса, он не нуждался в дыхании, просто длился и длился. Она сглотнула, сталкивая лезущих червей вниз точно кулаком. Они опять полезли. Она сглотнула еще раз, смутно припоминая что-то – что же? – но была полна решимости не допускать воспоминание до себя.
Крик прекратился, сок ушел в землю, и Кэй наконец ощутила холод – ощутила как отчаяние своего рода, не окутывающее рассудок, а уплотняющее его, вводящее его в границы, проталкивающее, словно подвижные мелкие глиняно-песчаные гранулы через скопление небольших камней, холодные и непреклонные начатки мыслей – не ее и не его мыслей, а начатки самой возможности мышления. Думай. Прежде она была на поверхности листа – листа, подобного странице, книжной странице; затем, стягиваясь, уплотняясь, опустилась к черенку – пересекла внутреннее поле страницы; теперь она двигалась внутри трубчатого листового черенка, добравшись в книге до нитей брошюровки, петляя вместе с ними, идя с ними туннелем через неживую землю, сквозь переплет и наружу, закрепляясь якорем, рассеиваясь в стороны, уподобляясь корню. Тут оно начинается. Тут начинается. Тут.
Это оно. Да, я понимаю. В тот момент он… он думал… только это…
Думал, что он отграничен, отсечен, оставлен в одиночестве; но думал также, что этим расплетением, этим лишением стебля, черенка, истории был не только отъединен, но и присоединен к чему-то – к некой первопричине, первооснове, к первичной земной материи, ко всем и ко всему. Думал,