Письмо это открыли мы через минут десять, как только мама прекратила заливаться в плаче. Под открытые глаза и прикрытые рты родных, с трудом читала я написанное. Заикалась, чесала горло, прорываясь через его сухие объятья, но читала, и ни одно мое слово не издало какую-то слабую интонацию, от которой бы в гробовой тишине мама раздавила бы уже стекшую к подбородку слезу. Говорилось, что требуются медицинские работники: как раз и вышел судьбоносный указ «по организации медсанслужбы противовоздушной обороны», зазывали в Архангельск под лозунгом: каждому врачу по медсестре, или наоборот. Знала бы я, что такое быть медсестрой — так и осталась бы в колхозе, но из всех бы сил помогала нашему русскому солдату, себя б не жалела. Нет, нет, не осталась бы: не выиграли б войну без меня, как не выиграли бы и без того солдатика, который улыбался мне половиной лица, как не победили бы фашиста без Левитана и Андрея Соколова, как не забрались бы с красным флагом на Рейхстаг без Неизвестного Солдата. Эх, но не двоюродный бы брат, Иван, с его-то харизмою и смешками вечными, — точно бы не поехала по запеченой нашей грязи в далекий и холодный Архангельск. А так, что ж. Раз уж надо ехать, то надо. Думалось, приеду домой — буду помогать всем, а пока в колхозе потеть: на двух местах, значит, работать хотела. Наивная.
Дождь лил тогда. Холодный и острый, невыносимо бездушный; такой дождь мог выдумать и послать на нас сегодня помимо всего-то прочего только заскучавший лермонтовский демон. Сели мы да и поехали с девками в Архангельск. И поездка эта была моя таковая, что запомнилась на всю жизнь поболе боев всяких и всяких ужасов, ведь забоялася я страшно тогда вдруг, что не увижу больше ни маму, ни папку, ни сестру и ее ребеночка новорожденного, ни соседа, ужаснулась даже, что и собаку ту не услышу боле… А так уж хотелось остаться, да не просто остаться, спрыгнув с воза, да побежав, задыхаясь от ужаса какого-то в дом, а застыть в моменте этом, когда папа со всех сил сжимал мамочку, которая в слезах кидалась на грязь нашу родимую, на Советской улице; когда с вредной ухмылкой проходил дед Егор, кидая выкуренную папиросу в лужу, а собака прыгала за рукой его, стараясь ухватить за рукав и остановить; когда небо утонуло в своей темно-синей коре и, задыхаясь, выжимало из себя последний мирный плач, когда прямо у щеки моей плакала горькими слезами Катюшка, а я сжимала ее одною рукой и изо всех сил старалась держаться, чтобы видела она мою стойкость и ей же хоть подражала. Но не могла я тогда выдержать эту каменную пытку на лице своем: так и текли из моих глазок слеза за слезой, медленно переползая на подбородок и звонко шлепаясь о мокрую землю. А дождь лил и лил. Холодный дождь, самый холодный дождь в моей жизни.
Было еще, что проезжали мы реку какую-то, и как же мне запала в душу та минута! Четверо шестнадцатилетних девчушек, в холщевых платьишках и лапотках, под игривый ветерок вершили историю. И я, вдохнув свежего вкуснейшего, непорочного воздуха, остановилась вдруг на какую-то долю секунды взглядом на небе, но боже, эти полмгновения вспоминала я все четыре года, ведь этот пейзаж не мог, просто по замыслу своему первоначальному не мог вызвать во мне слез, по крайней мере, горьких слез, которых призывали на выданье все другие мои осколки памяти, осколки от разорвавшегося сердца моего, которые и по сей день храню я в бездонном ларце — душе, храню и делюсь ими со всеми. Я взглянула тогда чуть в даль и заметила парня, который, расправив плечи, опрокинул голову на кисло-бортовое, махровое небо, облака которого загоняли под свои черничные крылья, которые словно обмакнули в молоко, гранатовые нервы небосвода. Он закрыл лицо обоими ладонями, чтобы только не ослепнуть от той красоты, которая обнимала его со всех сторон… Позади него, по темно-зеленой сочной траве, кажущейся черною и подпаленною при этом смущенном небе, шатался туман от притаенной, как змея, реки, такой белый и скромный, что даже робкий, не умеющий отпустить наглые камыши, силуэты которых чуть слышно нашептывали под топот нашей лошадки одно лишь слово: «Душа, душа, душа-а-а». В другую же сторону невозможно было смотреть — до того сияло заходящее солнце, до того было начищено блюдо вечности, поставленное перед нами. И чего мы должны были в него тогда положить или забрать из него? Знали мы что-ли, что эта чистота денька подарена нам еще, что не отберут ее потом? Конечно же, не знали, однако ж, произошло то, чего боялась я больше смерти, когда уезжала из дому, произошло то, чего боялся весь свет и, казалось, вся тьма. А было это так: в июне 1941 года окончила я полный курс Маймаксанской фельдшерской школы. А тут и война! И выплеснул вдруг на этот святой день, на четверых девчушек в холщевых платьишках и лапотках, на вербу, золотую от солнца, и бабочку, взлетающую к птице-облаку, проклятый фашист целое то самое блюдо крови! Черной-черной крови, крови, по сравнению с которой городецкая грязь и дорога на Советской улице — благодать настоящая. Вот как стала я ценить после войны каждую мирную песчинку жизни.
Двадцать второго августа 1941 года, за пять дней до дня моего совершеннолетия, «призывной комиссией при Виноградовском районном военном комиссариате Архангельской области признана годной к строевой службе; призвана на действительную военную службу и направлена в часть», — эти слова уж точно не были страшными, скорее, судьбоносными: я стала сестрой всем в тот момент, когда выдали мне военный билет. Проклятый военный билет.
1587 дней простояла я над ранеными. 1587 дней, как сплошная пытка, когда каждую секунду на протяжение 1587 дней убивают твоего брата. 1587 дней, как вечный кошмар от которого не проснуться. 1587 дней молитв и проклинаний. И только один день я ничего не делала, потому что ревела от ужаса — в первый мой день в части. Четыре года и четыре месяца простояла я в одной лишь шинели, четыре года боролась за жизнь каждого брата моего, как за родных моих сестер, как за себя, не жалея ни сил, ни времени,