И еще одно обличье смерти повидала. Винтовку сначала, потом пулю, потом и штык проверила. Катюшу осмотрела (совсем изменилась), на танках поездила, на минах постояла. И поняла, что и это смерть. Настоящая смерть, начищенная до полночного блеска. Смерть, пред которой преклоняются, которую вожделеют и которой дорожат боле, чем семьей своею. Осознав это, и поняла я, наконец, что кокетство, трусость и жадность, — вещи, которыми на войне даже пахнуть не должно, что уж говорить об их застоявшихся дымках, моросящих надо всем миром.
Да, лицемерна и двулична смерть. Представьте себе хоть на секунду, да и отворотитесь сразу же: лежит перед вами парень, красавец, качается из стороны в сторону, оттого что кровь из-за бинтов не выходит, да и, протягивая руку, порой, как остановит, схватив легонько за ладошку, скажет: «Сестричка, милая, пожалей, дай что-нибудь, чтоб умереть сразу». А так бы и дала, сама бы добила, не вру. Зачем вот им умирать у нас на руках, зачем? Зачем пошли они умирать? Да если б не было ничего, так и не надо было и винтовку бы брать! А так… Пройду мимо, как бы не слыша, подарив лишь надежду, что окончу я страдания его. Вот надежда-то и питает душу в секунду душевной муки, а у меня даже надежды уж не осталось. Лежал у нас один обгорелый парень лет двадцати, не смотря на хворь всю, заглядывался он на меня, а когда опустила я руки, да поняла, что верить, любить всех бесполезно, когда слезы все кончились, то он подозвал, наконец, меня к себе. Говорит, улыбаясь, глядя на меня своими многогранными рубиновыми глазами: «А зовут тебя как, сестричка?». А я ему, вздохнув тяжело, даже без чувства-какого отвечу, да и отворочусь. Пойду, бывало механически, бинты стирать. «Вера, значит», — сказал, да и рот открыл, до того душевно улыбнулся, что другая тут же бы улыбнулась в ответ, но мне уже не виделось что-то в этой улыбке, как и во всякой улыбке. Улыбается — жив будет, грустит — помрет, прощай братик. А этот же, безнадежный, — во весь рот. Без капли пошлости, зависти или сомненья: такую искреннюю улыбку увидишь только при радостных криках о Победе. А я, вон как. «Вера, — говорю. — Нет во мне больше Веры». Да как схватил он меня единственной рукой за плечо, да встряхнул как, заорав на всю палатку: «Как это нет! Что ты говоришь-то вообще! Одумайся! Вера, всегда есть вера, должна быть!», — так и вспомнила я, дуреха, Канина, да завет его: верить, любить. Ох и стыдно мне стало: так грустно и совестно, что предала я себя, душу свою предала и солдата предала, и семью его предала! И страну-то предала, мать-то предала, Бога предала. Убежала, хныча, схватилася за… Да как вспомнила, что страшна не смерть, а гроб, так вновь встряхнулась, но сама уже. Выжали годы из меня девушку, так что ж? Неужели не быть женщиной? Не сломали русскую медсестру годы, все выстояла, все перетерпела! Вытерпит и еще, раз уж забыли мы любить и верить, да исследовать дно прежде, чем вступать в него. В дно.
Но самым больным ударом-то стало наказание после войны. Нет, нет, я не про лагеря или голод, я про то, что отголоски войны пускают кровь и по сей день из нас, а бинты-то уж никто со злости и не стирает. На четвертом году войны мы поехали уж прямо к врагу, в глаза поехали ему смотреть. На машинах раненые, а мы рядом, пешком, в тех же самых шинельках и сапогах на два размера боле, по грязи, будто и по городецкой, пробирались. Это уж совсем было тепло, солнечно, красно от знамен и крови. Переход был очень даже приятным до одного момента, а не то ведь бывали и кошмары настоящие... Вот, приехали мы однажды на станцию Лоухи. Дождь свирепел, забрызгивал слюнями своими сухие пыльные крыши, разбивал тарелки железных навесов и был настолько кирпично-жестким и острым, что стесывал набутысившуюся ржавчину с лежащих в луже винтовок. Небо погрузилось в уныние и его синие щеки стали нездорово-фиолетовыми на фоне поседевших туч. Гремело тогда страшно, будто бы кто-то кровожадно хохотал там, наверху, закидывая черную челку на бок морщинистого мертвятски-серого лба, и этот кошмарный гогот проникал во всякую щелку, давил собою все прекрасное и мужественное. А откуда-то издали сверкал каждые пару секунд чей-то злой оскал, железный блеск которого перекрывал совершенно весь черный дым и огонь, что ревел над нами. Только расположились, так сразу бомбежка, крики. Укрылись мы с девками в водокачке, а там старик был, все выглядывал из-за угла-то, да и говорил: «Рано еще, все стреляют». Раз выглянул, два, а на третий ему осколок прямо в голову и прилетел. И лежал этот дед так неестественно и глупо, что хотелось положить его по-человечески: он лежал, а по морщинистому лицу его с седовато-желтыми жесткими, как щетка, усами текла… Ах. Плакали мы долго тогда, когда втроем остались наедине с бедою, да когда в один момент покраснели наши лица. Я вдруг взглянула на Надежду, она на меня. А я на Любу. И увидела все же сквозь свои невыплаканные каменные слезы, приросшие к нижним ресничкам, тоненькие, как паутинки, слезинки их. Тут и началось. Часу с два плакали, пока биение сердца шум бомбежки не заглушило. А потом молния застрекочет, гром. Фух. Так вот, ехали с ранеными, уж река показалась. Прекрасная река. Чуть отошла я в сторонку, вспомнив что-то, посмотреть на речушку, а увидела то, без чего не смогла бы уйти отсюда: на