Он знал, что она ничего не купит. Знал, что придёт снова. Знал, уже знал эти странные слова: Steine, Erde, fliegen, fressen. Когда он впервые увидел старуху, то хотел её выгнать. Но ему запретили. А старуха не рассердилась. «Камни», — говорила она. Steine.
Хватит уже думать про Нильса. Гони его прочь. Подумай лучше о том, что у тебя дела. Мысли о важном.
Так говорил я, человек в пинджакко, с пакетом и седой паутиной в ушах.
От станции до станции минское метро меняет запах. Немига пахнет потом и духами, молодёжью и моложавостью пахнет, а на Купаловской уже тяжёлый аромат центра, дешёвой одежды, небогатых, радостных какой-то безнадёжной радостью людей, ожидающих поезда в своё гетто, готовых к новым очередям и новой суете в автобусах городской окраины. Первомайская пахнет прохладой пустоты, здесь мало кто выходит, а заходят с другой стороны, в другом направлении, Пролетарская пахнет электричкой и семечками, Тракторный завод блеском ярких ламп воняет, шумный и гулкий, словно литейка, а на Партизанской всегда темно, как в летнем лесу перед железнодорожной диверсией, и запах здесь такой: запах опасности. Автозаводская белая с костяным отливом, как платье шабановской невесты, и пахнет обувью, которую носили весь день не снимая. Здесь, в тоннелях, запах меняется уже окончательно, и ты понимаешь, что едешь на край города: аромат холода, штукатурки, железа, рабочего дыхания, проходной, металл и тьма. И вот на Могилёвской ты выходишь и забираешь с собой на поверхность последний, прощальный запах, так пахнет город, который бросили в атаку на сырую землю, давай, давай, сровняем землю с землёй.
На платформе я рванул вперёд, но пришлось остановиться, люди поднимались по ступенькам долго, будто специально спины выставляя: куда лезешь, тут тебе не центр, здесь народ живёт, народ доброжелательный и неспешный. Рядом со мной замедлила шаг парочка, я посмотрел невзначай: ого. Кажется, я их узнал. За ручки держатся.
«Простите, а вы… вы Бахаревич?» — спросил я зачем-то. Сам от себя такого не ожидал.
«Да», — сказал Бахаревич, вовсе не удивившись. Верхние зубы у него были ровные, белые, а вот с нижними пиздец. Как у меня почти. Судя по всему, не очень-то он был рад, что я его узнал. Ни хера себе. Бахаревич и Тимофеева в метро. У богатых свои причуды. Тимофееву я также узнал, она была в платье, и от платья этого, от изображённых на нём странных нездешних цветов шёл такой вызов, такое нахальство в нём чувствовалось, что я как-то растерялся. Я знал, что она недавно книжку стихов издала. Всё пишет и пишет эта парочка, то он, то она, но я твёрдо решил, что не буду их читать. Ведь я гордый. А они, видно, себя неизвестно кем считали. Звёзды, блин. И всё-таки занятно: Бахаревича и Тимофееву на Могилёвской встретить. Просто в метро.
«А что вы здесь делаете, если не секрет, спадар Альгерд?» — спросил я, чтобы хоть что-то сказать, и постарался произнести это как можно более безразлично.
«На дачу едем», — пробормотал Бахаревич. А Тимофеева посмотрела на меня насмешливо. Представляю, сколько они зарабатывают. Всё по заграницам катаются. И на тебе: на станции Могилёвская. Машины у них нет, что ли? Тимофеева потянула Бахаревича за руку, и они исчезли в дверях, словно куда-то очень спешили. Бахаревич обернулся и осклабился. Может, надеялся, что я автографы у них попрошу. Фигу. Я намеренно отстал, чтобы дать им затеряться в толпе.
Ещё на темной Партизанской мне наконец захотелось помочиться — вот что значит жара спадать начала, организм пришёл в себя от шока и вспомнил о своих потребностях. Теперь уже лишнее с потом из себя не выведешь. Теперь уже надо себя вывести, как собачку, под какое-нибудь деревце. Когда сидел, можно было терпеть, а ногами заработал — и всё, прощай спокойствие. Хорошо, что это окраина: здесь деревец хватает, подумал я и глянул на телефон: до встречи ещё минут пятнадцать, успею.
Деловым шагом вышел навстречу уже не страшному солнцу, обогнул киоск, прошёлся к рыжей опушке, за которой заправка зеленела. Долго выбирал деревце, чтобы с проспекта не было видно. Внизу автобусы толпились: на Сокол, да на Сосны, да на всякие другие Сны. Достал своего приятеля, мокрого, запревшего, струя весело выскочила на траву, прибила помертвевшие от духоты цветы, полилась, переливаясь в лучах укрощённого солнца. Вместе с ней и сон вышел — опорожнившись, я почувствовал второе дыхание, голова стала лёгкой и снова — своей. Вот сейчас отдам пакет — и может, не поеду домой спать, а поеду на Комсомольское озеро, лягу на каком-нибудь островке, высплюсь с закрытыми глазами…
Я застегнул молнию, повернулся и тут же получил резкий, слепой, сильный удар в живот.
Короткой бешеной ногой. В живот.
«Хорошо, что отлить дали», — успел подумать я, падая в траву.
Дали-дали. Догнали и ещё раз дали, как бабушка говорила.
…и вот тогда Нильс написал своё первое стихотворение. От руки, на листе старой бумаги, которую нашёл в ящике винтажного стола начала XXI века…
Их было двое: один лысоватый, круглый, как пень, второй с красивыми губами и вконец пропитыми глазами. Пивом пахли, пивом с водочкой, ершистые хлопцы-ковпаковцы, Ангарская, ангри бёрдз, сколько они выжрали: на хуй все подсчёты, теперь ещё возьмут, насладятся от моих щедрот. Бил пень, он же засунул руку в мой пиджак, достал кошелёк, телефон, сунул себе в задние карманы, не проверяя, подхватил мой злосчастный пакет и сказал строго:
«Не ссы. Мужик. В общественных местах».
Второй всё смотрел на меня своими мечтательными глазёнками да губы складывал уточкой, красивая рожа, мерзкая роза; пакет отдайте, гады.
Пень пошёл, размахивая моим пакетом, красавец за ним, куда они сейчас пойдут, в «Момо», к маме, мозоли мазать. Махнули пакетом, на остановку вышли. И вот уже не видно их.
Я поднялся: сначала на корточки, потом на карачки, потом на донышко, на аполлонишко, и вот уже стоял, чтобы передохнуть.
И снова про Нильса подумал.
В 2039-м он написал своё первое стихотворение. От руки. На листе старой бумаги, ручкой, да, да, ручки никуда не делись, и стих назывался…
Народу на остановке было не дай боже. Толпа. Где-то здесь меня ждут, нетерпеливо оглядываются, набирают мой номер, телефон мой звенит в кармане пня, а пню по… ему все по… и пакет чужой теперь зажат в руке его пролетарской (ошибка: люмпен-пролетарской). А в моей — нет пакета, поэтому никто не обращает на меня внимания, никто, Могилёвская как могила, шум