Так что нашему милостивому правителю, несмотря на очевидные доказательства и умножающиеся доносы, сносить походы женушки в монастырь на вечерние "молитвы", разрешать проводить наши симпозионы у себя во дворце с участием ученых мужей и людей искусства, в ходе которых Мария неоднократно оказывала мне свою любовь, а эрцгерцог обнимал меня и восхвалял, называя своим приятелем.
Я же чувствовал себя всемогущим, ценимым и уважаемым. У меня были различные ученики и верный Ансельмо, записывающий каждое мое слово. В "Коллегиум Мерильянум" я без каких-либо помех преподавал новую философию, в которой, по образцу древних ионийцев, я отбрасывал веру во вмешательство Бога или богов в земные дела. Подвергал я сомнению и естественное природное право, утверждая, что оно — выработанный много веков назад компромисс, контракт, предупреждающий хаотическую войну всех со всеми. Скажем — общественный договор.
Лишь изредка, когда я преподавал перед массой заслушавшихся студентов, у меня в памяти возникал образ Маркуса, который говорил подобное, хотя и более наивно, и лишь временами, словно неприятный скрежет, возвращалось воспоминание о его чудовищном конце. Только кто, находясь на вершине успеха, думает о смерти. Я был счастлив, и мне хотелось, чтобы и другие были счастливы. Мария, Розеттина, все человечество, и даже неудачник Ипполито.
— Разум, — говорил я, наслаждаясь собственным тембром голоса, — наш разум является единственной меркой всех вещей в мире. Это он причина того, что наши действия обладают целью, что, видя собственную выгоду, мы притормаживаем страсти и выбираем наилучшие пути.
— А если мы ошибаемся? — как-то раз спросил у меня студент, худощавый, нервный, в колете, покрытом слоем перхоти. — А вдркг иллюзии мы принимаем за факты, а наши желания — за реальность?
— Мы ничего не должны принимать на веру. Англичанин Бэкон, а за ним и многие другие, утверждает, что основой всяческих утверждений обязан быть повторяемый опыт.
Студент не уступал.
— Любой опыт предполагает, что мир таков, каким мы его видим. А вдруг имеется другой? Мы же не можем коснуться звезд, ни тех пылинок, из которых, по словам философов, сложена материя.
— Но когда-нибудь мы сможем! Мы овладеем Землей и достанем до звезд! — убежденно воскликнул я. Потому что я верил в это. Верил в прогресс человечества, освобожденного от ограничений суеверий и темноты, в которые заковали его светские властители и священники.
— А в этом мире всеобщего счастья смерть тоже исчезнет? — пытался задавать свои вопросы бедняга, но остальные его затюкали.
Я чувствовал себя триумфатором. То были замечательные дни. Я беспечно критиковал устоявшиеся мнения, и мне аплодировали дворяне. Прелаты мне улыбались, хотя и криво, когда я рассказывал о звездах и планетах, утверждая, будто бы все они — громадные шары, движущиеся в космической пустоте, и что всяческая жизнь берется из основных, невидимых и смешанных стихий; человек же — это ничто иное как большая цивилизованная обезьяна, которая поднялась на задние лапы и начала создавать орудия труда.
— То есть как это? — робко отзывались спорщики. — Вы, учитель, отрицаете сотворение света во всей его разнородности?
— Разнородность — это последствие неспешных преобразований. Точно так же, как заводчики облагораживают породы собак или скота, так и природа сама сформировала свое бесконечное богатство.
— Ну а где доказательства ваших концепций? Выдумать ведь можно все, что угодно.
— Я и не хочу, чтобы вы принимали мои тезисы на веру. Присмотритесь к головастику и к лягушке. Наблюдайте за развитием животного плода. Пару лет назад у одного медика в Базеле я видел в банках все фазы развития человеческого эмбриона: поначалу похожего на маленькую рыбку, потом на пресмыкающееся, в конце концов: на покрытого мехом грызуна. Вывод предполагается сам собой: в каждом моменте истории плода записано развитие вида, что, по причине отсутствия лучшего названия, я определяю словом evolutio. Следовательно, если Творец и существует, то где-то далеко, в мире ином. Возможно, он осуществил первый импульс, привел вселенную в движение, но сейчас ею не занимается.
Слушатели поглощали всю эту ересь, словно гуси, которым бросают корм. В свою очередь, на иных семинарах я рассказывал о естественном равенстве людей, которое должно быть фундаментом закона и справедливости.
После одной из таких лекций, к которой она прислушивалась из скрытого помещения, герцогиня поделилась со мной волнующими ее возражениями.
— Равенство, дорогой мой, в теории вещь красивая, — сказала она. — Его подтверждает Священное Писание, равными мы рождаемся в боли и крике; одинаково умираем в страданиях; тем не менее, на практике, неужто ты требуешь, чтобы мы с бездельниками, которые ни часа не поработали честно, делились нашим дворцом, а на амвон в церкви допускали иудея? Вот подумай, что будет, когда слова и определения кто-то пожелает обратить в действие. Неужто разрушение извечного порядка не принесет больше зла, слез и крови, чем его существование? Ибо сегодня малые, соглашаются со своей судьбой, поскольку им не ведомо, что может быть иная; но когда до них дойдут твои мысли — а ведь когда-нибудь доберутся — разве не возжелают они стать равными нам?
— И они должны иметь на это право!
— Но ведь никогда все люди не будут по-настоящему равными, ведь одни с рождения умные и стойкие, а другие глупые и ленивые, одни сильные, другие слабые… Так что, даже если ты всех их сделаешь равными силой, что из этого будет. Треснет извечный порядок, исчезнет их простенькое счастье, зато появится горечь, едкость, зависть, и никто уже и никогда не будет доволен своим положением.
— Они станут стремиться ввысь.
— Ты уверен? А может быть, вся их активность направится не на то, чтобы совершенствоваться, но чтобы что-нибудь отобрать у других, которые достигли большего? Тем более, если допустить, что они сами сделались судьями в своих делах, тем самым заменяя Бога,