Обстановка здесь была подомашнее. Шкаф, горшки с цветами на подоконнике, у стены высокая оттоманка. К ней-то Зоя Львовна и двинулась, постанывая и прижимаясь к Ведерникову. Тот шёл, как заводная игрушка, но пружина внутри слабела, и завод, сержант это чувствовал, ещё немного, полсекунды – и кончится. И будет тогда холод и мрак.
Зоя Львовна легла на ложе, нога свесилась, халат распахнулся…
В первый раз он увидел это. Кирюхин и другие ребята из тех, что пообтёртей, поопытней, расписывали во время отбоя во всех деталях женские интересности. Ведерников жадно слушал, было стыдно, сладко и… как-то гадко. Он прятал за жеребячьим ржанием свой юношеский, невинный стыд, чтоб, не дай бог, не подумали: а сержант-то наш целка, а не мужик.
То, что он увидел сейчас, ничуть не походило на то, о чём ему рассказывали в казарме. Это было страшное, волосатое, со спутанными седыми клочьями, слипшимися над влажной начинкой, пахнущее прелью, кошатиной, но – манящее, притягивающее, влекущее, порождающее сладкую темноту, обволакивающую сердце и разум.
Зоя Львовна что-то ему шептала, он не слышал, слух заложило тоже. Сквозь глухоту просачивалось отрывочно:
– Мой-то… Не живёт со мной уже год… Радий, особое производство… Изменяет он мне, вот и радий… Завёл себе молодую, себя на неё расходует… Одинокая я, бобылка при живом муже… Знаю, кто она, знаю… Лейтенанта Сердюкова супружница… «Ко-ко-ко» перед мужиками да «ко-ко-ко»… Курица, яйца несёт им, можно подумать… Я как в бане на неё погляжу – ни стати, ни жопы, только дыра мохнатая… И чего в таких мужчины находят?..
Старшина почувствовал её руку, впившуюся в его запястье. Ощутил под своей рукой, направляемой рукой Зои Львовны, скользкую горячую мякоть, пульсирующую под его движениями.
– Ну же, – торопила она. – Утоли моё одиночество, старшина.
Дыхание у Ведерникова сбивалось, мешал дышать непроходимый комок, застрявший в основании горла. Он пробовал его проглотить, но комок был тугой и горький, и с каждым погружением пальцев в набухшую и потемневшую плоть он делался всё туже и горше, а когда Зоя Львовна вскрикнула, комок вышел из старшины наружу вместе с содержимым его желудка.
Пинай бывал у скульптора по несколько раз на дню. Обеспечил Степана Дмитриевича талонами на питание в столовой военного городка – посёлка, как здесь его называли, – но художник попросил Хохотуева, если можно, доставлять ему еду в мастерскую. Не хотелось лишних встреч и знакомств, тем более что весть о его приезде наверняка распространилась уже повсюду. Выходил он из мастерской мало – наработавшись, отдыхал на нарах, приглядывался к оживавшему мрамору, забывал про отдых и вскакивал, чтобы чуть подправить скульптуру или что-то в неё добавить. Пару раз прогулялся по городку, заглянул в лавку, покупать ничего не стал, хотя талоны и деньги были, дошёл до трудовой зоны. Никто его на прогулках не останавливал, даже люди в военной форме, хотя многие скашивали глаза, увидев бородатого старца, свободно перемещающегося по зоне. Должно быть, решил художник, есть негласное распоряжение начальства не чинить ему особых препятствий.
Хохотуев в очередной визит напомнил Степану о татуировке. Решили приступить тем же вечером.
Степан Дмитриевич работал с мундиром, размечал на мраморе те места, на которых нужно расположить награды. Занятие было муторное, наград на Тимофея Васильевича за долгие годы службы напа́дало что звёзд в августе, и художник обязан был чётко распределить, в какой последовательности им сиять на груди героя.
Хохотуев явился, как договаривались. Принёс тушь, иглы, плотный кусок картона, выложил всё это на стол-верстак, сработанный собственноручно Степаном Дмитриевичем, потом бережно вытащил из-за пазухи тощую книжицу в переплёте, раскрыл, страниц в ней не оказалось, а была вложена старая фотография, матовая, с зубчатыми краями.
Пинай Назарович Хохотуев ласково посмотрел на снимок, также ласково погладил его и сказал потеплевшим голосом:
– Марья Павловна моя ненаглядная, прости мне грехи мои вольные и невольные.
С фотокарточки смотрело молодое улыбчивое лицо, женщине было где-то лет под тридцать, не более. Хохотуев передал снимок Степану Дмитриевичу, вздохнул и начал оголяться до пояса.
– Мать честная! – вырвалось у художника, когда глазам его предстала картина, достойная любого музея живописи. – Где же это вас так, дорогой? Когда же на вас столько всего успели?
Тело Пиная Хохотуева от пояса по самые плечи было синё от татуировок. Но не это удивило Степана Дмитриевича, удивило его другое. Не увидел он на могучем торсе, над которым ему предстояло сейчас работать, ни привычных профилей вождей мирового пролетариата, ни крестов на куполах церквей Божиих, ни верной сыновней клятвы «Не забуду мать родную», ни прочей нательной классики. Зато плыл здесь в лодочке кучерявый Пушкин в обнимку с красавицей Гончаровой на фоне плавающих в пруду лебедей. Другой Пушкин, уже поопытней и постарше, дрался на дуэли с Дантесом. Одет Дантес был в форму лагерного охранника и вместо дуэльного пистолета держал в руке пистолет Макарова. Третий Пушкин тоже целился и стрелял, но из двустволки в лопоухого зайца. А богатырскую грудь Пиная охранили, как Русь святую, васнецовские «Три богатыря».
Степан Дмитриевич застыл в молчании, зачарованный этим зрелищем. Такого чуда ему видеть покуда не доводилось. Нет, на татуировки он насмотрелся вдосталь, и здесь, на родине, и там, за границей, но подобного обилия Пушкина – до сегодняшнего дня никогда, Пинай Хохотуев был первым.
– Сам Черномор работал, – пояснил обладатель чуда, заметив, с каким жадным вниманием скульптор разглядывает картинки. – Московская школа.
– Чувствуется, работал мастер, – поддакнул Степан Дмитриевич охотно. – Кто это – Черномор?
– О-о-о! – Лицо Хохотуева озарилось внутренним светом, с таким почтением он протянул своё «о». – В миру Евдоким Махотин, а среди своих – Черномор. В лагере на него молились, выше авторитета не было. Пушкина читал наизусть, Пушкина любил сильно. Как начнёт, бывало, в бараке это вот, про Руслана… – Пинай напыжил щёки, выкатил из-под век глаза и прочитал гробовым голосом, задрав голову к поднебесью:
Руслан подъемлет смутный взорИ видит – прямо над главою —С подъятой, страшной булавоюЛетает карла Черномор… —так никто не шелохнётся, не выматерится, пока Черномор читает. Лучший был в Союзе по татуировкам. Такого Пушкина больше никто не сможет. – Пинай вздохнул печально, низко опустил голову и погладил кучерявого Пушкина, тоже опечалившегося как будто. – Нету его уже, в сорок первом погиб в штрафбате.
– Интересная история, грустная. Но, Пинай Назарович, дорогой, куда ж я помещу вашу Марью Павловну? – Степан Дмитриевич развёл руками. – Здесь у вас и так целый Лувр и Ватиканский музей в придачу.
– На сердце её хочу, чтобы слышала, как оно страдает.
– На сердце занято, на сердце вашем Алёша Попович с луком и стрелами. И