новом сизо-сером бушлате обезьянничал человек с залысинами. Степан Дмитриевич прислушался к сцене.

– Ты, Морозов, кого играешь? Ваську Пепла, врага играешь, которого вот-вот как поставят к стенке и расстреляют. А у тебя улыбка шире ушей. Ты волноваться должен, переживать. Запомни, дура: «Волнение выражается быстрым хождением взад и вперед, дрожанием рук при распечатывании писем, стуком графина о стакан и стакана о зубы при наливании и питье воды». Понял?

– Так ведь графин, а где тут графин? И стакан? – отвечал Морозов.

– Воображенье! – говорил человек с залысинами. – Ты, Морозов, человек или насекомое? Ты не можешь вообразить графин? И стакан? Ты быстро ходить не можешь? Небось, когда жрать дают, руки у тебя не дрожат – они у тебя трясутся. А здесь ты дохлая рыба, эта… как её… ламинария.

Степан Дмитриевич прислушивался с интересом. Ведерников деревянно дремал, массируя, опять-таки деревянно, свой лиловый уже синяк.

– Ну а ты, Холодов! – Человек с залысинами обращался теперь к другому, тощему, сутулому человеку, в пиджаке с полуоторванными карманами. Его жилистые голые руки утопали в карманах чуть не по локоть и грозили невидимым кулаком режиссёру, а может, дразнили кукишем. – Это Горький! Это «На дне»! В моей личной, современной интерпретации. «Интерпретация» – это такое слово, означает по-русски «толкование», «объяснение», «разъяснение». Ты – Лука. Ты – тип человеческий. Ты спокоен на данном этапе действия. А спокойствие выражается чем? Как учил Станиславский? «Спокойствие выражается скукой, зеванием и потягиванием. Радость – хлопанием в ладоши, прыжками, напеванием вальса, кружением и раскатистым смехом, более шумливым, чем весёлым». А ты мне дешёвую мадам Баттерфляй устроил.

– Ну так это ж я ж не того ж, – отвечал ему сутулый и тощий.

– А ты – того ж, ты соответствуй, коли здесь, коль не в руднике, а на сцене. Тебя ж твои ж на роль эту выбрали. Перед своими и отвечать придётся. Давай ещё. И зевай, потягивайся. «Мяли много, оттого и мягок…»

– Вот вы где! – вкатился голос Хохотуева в зал. – Я мечусь тут, как стерлядь в проруби, а вы в искусстве, ты – особенно – с синяком, – ткнул он ногтем в неповинного старшину Ведерникова. – Ну скажи, ты ж твою мать, сиреневая вода пришла, цистерна, в Лабытнанги, для лагеря. И что мне с нею, с этой водою, делать? Ну жёнкам офицерским раздам ведра три-четыре, но то ж цистерна! Им до смерти своей этой водою шерсть себе подмывать, и то дочерям останется… – Хохотуев плюнул жирным плевком под ноги, как бы с досады. Подошёл к Степану Дмитриевичу, понизил голос. – Я, Степан, уточнить пришёл насчёт «чаю» или «не чаю». Решил я, можешь меня судить, но думаю, когда мёртвые воскреснут в будущем веке, татуировка на них останется. Жди завтра у себя товарища генерала, будет, слава радио, рано.

Он ушёл, хлопнув клубной дверью, как выстрелил.

Человек на сцене, до того прислушивавшийся спиной, обернулся в театральном поклоне.

– Стёпа, здравствуй! – сказал он звонко, близоруко кося на Степана Дмитриевича сощуренным левым глазом.

Степан Дмитриевич тоже сощурился, не узнал.

– Не узнал? – понял, что его не узнали, артист на сцене. – Мы ж с тобою, Стёпа, в Париже в десятом году вместе за Анькой Ахматовой ухаживали. А Анька досталась Модильяни. Теперь узнал?

Степан Дмитриевич узнал:

– Коля, ты? Столько лет не виделись, немудрено не узнать.

– О! Узнал наконец! А я спиной слушаю, думаю, точно Стёпа. Все советские пути ведут в Рим. А Рим – это большой лагерь с отделением у нас, в Скважинке. Тебя надолго к нам? Срок какой? Какая статья?

Степан Дмитриевич хохотнул в бороду:

– Ну, пока Бог миловал, никакой. Я здесь по художественным делам. Заказали сделать скульптуру. И по клубу попросили помочь…

– Я подумал, раз ты, Стёпа, с сопровождением, – парижский знакомец Степана Дмитриевича скосил глаз на Ведерникова, – значит к нам сюда по велению родины. А ты вона как, птица вольная, рад за тебя, рад.

– Вы здесь тоже, я смотрю, живёте без кандалов. Пьесы ставите. Ты же, Коля, вроде не режиссёр, поэт.

– Жизнь заставит, пойдёшь хоть в дирижёры, станешь палочкой махать, только бы не киркой и лопатой. А поэт… Что теперь поэзия!.. И поэты. Вон поэт, – кивнул он на Ваську Пепла, то есть на артиста Морозова, играющего Васькину роль. – А, Морозов? Прочитай нам своё, последнее, где про Данко. – Человек в залысинах подмигнул Степану Дмитриевичу обещающе. – Читай по правилам, как положено, «со стуком стакана о зубы при наливании и питье воды». Вот этот уважаемый человек, – кивок на Степана Дмитриевича, – таких поэтов в жизни слыхал, что тебе, Морозов, даже не снилось. Так что не подкачай. Читай громко, как перед Богом.

Морозов оттопырил карманы и, не вынимая оттуда рук, объявил на весь клубный зал, громко, даже старшина Ведерников вздрогнул:

– «Легенда о Данко». Сочинение Василия Морозова. Моё то есть.

И начал читать:

Жили люди на земле давным-давно.Кроме счастья, они не знали ничего.Были счастливы и веселы они,Но напали вдруг жестокие враги.И прогнали их в болота и леса,Где была одна ночная мгла,И покинула надежда их совсем,Нету выхода, казалось тогда всем.Но пришёл на помощь юноша один,Был он смел и потому непобедим.Грудь свою, не жалея, разорвалИ оттуда своё сердце он достал.Впереди с горящим сердцем он пошёлИ людей в степь широкую привёл.Не пожалел сердца Данко своего,Так не забудем, товарищи, его.

– Браво, Морозов! – зааплодировал чтецу человек с залысинами. – Маяковский четырежды перевернулся в гробу от зависти, по числу куплетов. – Он поднял вверх руку. – Всё, товарищи крепостные актёры, всем по баракам, на сегодня отбой. Я приду чуть попозже. Холодов, скажи проверяющему, что предреперткома расконвоированный Гнедич-Остапенко задержался на репетиции, обсуждает оформление праздничной сцены.

Холодов и Морозов ушли. Старшина Ведерников тоже, оказывается, незаметно покинул клуб, пока они слушали «Легенду о Данко», – должно быть, не выдержал яростных строк поэта.

– Вот, Стёпа, – удручённо развёл руками предреперткома, – какая теперь поэзия. Нет, я тоже не ангел, всякое приходилось писать. «Сказ про газ», «Балладу о каучуке». Даже «Песнь про сифилис» как-то сочинил по заказу. «Песнь», не что-нибудь, ты только представь! Помнишь наши споры о красоте? «Мир спасёт красота», то-сё? Не знаю, как ты, а я считаю, что всему нашему былому прекраснодушию грош цена. Мир, если что-то его и спасёт, – только не красота! Наоборот, красота мир погубит. – Оловянный глаз говорившего был уже далеко от Солнца, где-то за орбитой Плутона, где уж точно никакой красоты – ни Джоконды, ни Венеры Милосской, – один вакуум и галактический холод. – Красота – оболочка, видимость. Вот иду я по летней роще, красиво, на душе благостно. А пригляжусь внимательно – на ветках удавленники висят. Или смотрю я на реку, гладь серебряная, покой. А под гладью, на дне, – утопленники, раки их, мёртвых, гложут.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату