— Какую же? — сделал заинтересованное лицо хозяин, подливая гостю в серебряный стакан душистой бражки, которую Марфуша приправляла имбирем.
— Стал по Москве Бориска слухи распускать, что-де маленький царевич уже являет в чертах поведения своего признаки жестокости Ивана Грозного. Любит он, мол, смотреть на кровь и муки и с немалой радостью и весельем наблюдает как животных убивают. И сам будто любит мучить их.
— И Филипп Гишпанский тем же самым отличался… — вставил свое слово Константин.
— Ну, о том мне не ведомо, — с достоинством отвечал Кузьма. Мол, конечно, кое-кому тут про дела гишпанские известно больше, чем сирому да убогому подьячему, но и мы не лыком шиты, тоже кое-что маленько знаем. — Так вот, еще такую сказку пустил Борис по Москве — царевич-де с ровесниками сделал из снега двадцать человеческих фигур, каждой имя дал первых государственных мужей, одного назвал Борисом Годуновым. А потом саблей голову ему срубил, сказав при этом: «Вот так и будет, когда стану я править на Руси — всем головы срублю!»
— Ну и что ж народ, поверил в эти небылицы о снежном побоище?
— Нет, не глуп народ московский, совсем не глуп! — отвечал Кузьма. — Понял, из какого гнезда вылетают вороны сих клевет. На самом же деле о царевиче толкуют, что он уже в малые свои года проявляет и ум и свойства души отрока державного. Любят Димитрия в народе, оттого и говорят со слезами на глазах, что жаль будет, если Бориска или ядом, или ножом изведет его.
— Да неужели боярин осмелится такое злодейство учинить? — Константин изобразил негодование.
— Еще как станется с него! — отвечал Кузьма, принимаясь за цыпленка. — Или неизвестно, как он расправился с Иваном Петровичем Шуйским, который Псков от поляков да литовцев оборонил?
— Ну, и как же? — снова слукавил Константин, зная, что было уготовлено славному воеводе.
— А велел удавить его, вот как. И с царевичем расправится и глазом не моргнет, верь моему слову, Константин.
И разговоры эти бередили душу Кости и звали его в дорогу.
Второй болью, мучившей Константина, стало острое желание принять участие в битве с крымскими татарами. Те в количестве ста пятидесяти тысяч должны были подойти к Москве в следующем году. Правда, цифрам он не слишком-то доверял, но воинство у крымского хана все равно должно было оказаться внушительным.
Допустить погрома Москвы, происшедшего от татар при Грозном, когда погибли сотни тысяч горожан, Константин никак не мог. Правда, знал он, что такого и не будет: в страшной битве под Москвой русские в следующем году одержат верх. Но уверенность в том, что победа будет возможна лишь при его участии, не оставляла Костю, едва эта мысль поселилась в его голове. Тогда, в начале двадцать первого столетия, читая о событиях века шестнадцатого, он не мог вообразить, что кто-то из его времени, перенесясь на четыреста лет назад мог действенно влиять на события истории. Теперь же его перемещение во времени, «провал», пространственно-временная аномалия сделались фактом. Значит, он мог действовать активно, но при этом зная, что историческое событие изменить нельзя. В этом он убедился воочию, когда безуспешно пытался спасти короля французов Генриха Третьего из династии Валуа.
И еще одно желание жгло Константина. Сильно жгло. Не мог он примириться с мыслью, что, обладая огромными познаниями, опережающими познания времени, в котором он волею неведомых ему сил когда-то оказался, он будет до смерти прозябать в псковской глуши, вдалеке от водоворота событий, творившихся в Москве. В нынешнем, тысяча пятьсот девяностом году стукнуло Константину уже полвека. Полсотни прожитых лет, правда, мало сказались на силе его ума, да и на внешности. Был он высок и широкоплеч, узок в талии. Волосы его хоть и посеребрились слегка, но были густыми, как и прежде. Лысина так и не возникла.
Теперь он стриг волосы коротко, имел густую же, но тоже коротко стриженую бородку. Тонкий нос с небольшой горбинкой, большие черные глаза, смотревшие пронзительно и проницательно, завершали облик человека, которого многие считали колдуном. И не только жена Марфуша, прожившая с Костей четверть века, видела в нем по-прежнему симпатичного мужчину. Ходя по улицам Пскова, даже во время церковной службы в храмах, ловил невзначай Константин горячие взгляды женщин и девиц. Сам он смущался, замечая эти взгляды. Однако же Костя невольно испытывал чувство мужской гордости и говорил сам себе: «Да, долгий мужской век тебе отпущен Богом. Не воспользоваться ли этим даром? Не потешить ли свое тело не на ложе с уже постаревшей Марфушей, а с молодухой-боярышней или пригожей девицей-слобожанкой?»
Между прочим, такие сомнения говорили о том, что он все-таки постарел. Прежде, оказавшись в дальних странствиях, он и не думал соблюдать супружескую верность. Вот, к примеру, во Франции…
Теперь же что-то упрямое, идущее из глубин сознания, твердило Константину: «Брось, Костя, не балуй. Не для того тебе дана крепость тела. Разбазаришь, растранжиришь ее, валяясь на перинах с похотливыми бабенками! Потеряешь самого себя в этом суетливом, бесовском и мелком деле». Эх, вовсе не прежний «внутренний голос» ему слышался, а нечто совсем иное. Вот только понять этого Константин так и не мог.
И не отдалялся он от брачного ложа, не осквернял его, зная, что судьба уготовила ему другие утехи, ради которых нужно силы свои беречь.
Нужно было спешить, поэтому быстро, в два дня, на прекрасной голландской бумаге изготовил Константин чертеж своей кузни с водяным колесом. У самой воды хотел Константин устроить свою кузню, чтобы, сделав запруду в небольшой излучине реки, рядом с которой стоял дом его сына, пустить воду на колесо, чтобы оно вращало необходимые ему станки.
Итак, сделав чертежи, созвал к себе в дом Константин лучших плотников и столяров Пскова, все им растолковал, назначил старшего, чтобы тот набрал работников для строительства запруды. Он даже дал «серебряный» аванс (благо денег у Коси оставалось еще немало в том золоте, что было вручено ему королем испанским, да и серебро поступало от исцеленных больных). Сам же утром оседлал коня, на пояс прицепил саблю и отправился к Копорью. Тогда это был уже шведский городок.
Но хоть и владели им шведы, как