Вначале я, конечно же, казался очень глупым, смешным, стыдливым, — кто таким не был, тот совсем обыкновенен. И вместе с тем: инфернально «своенравным» («своенравность» — противоположность покорности чужим нравам — не что иное, как загадочное проявление Абсолютности в царстве животных), «непослушным», «преступным». Я воровал ради воровства, моим любимым видом спорта стало битье окон ночью в домах на окраине Домажлиц, я подкладывал камни на железнодорожные пути, поджигал снопы пшеницы. Однако, став взрослым, я не совершал преступлений, — поскольку там, где их совершения не требует практическая необходимость, они суть лишь мелочное хулиганство, не исключая войн. Но были у меня и склонности, достойные похвалы: например, однажды в полночь, будучи двенадцатилетним, я вспомнил, что забыл птенцу, для которого я в поле в зарослях кустарника устроил гнездо и которого сам, вместо его родителей, долгое время кормил, — дать в этот день червей, которых для него уже приготовил; я отправился к гнезду и шел четверть часа с пищей для птенца — которого нашел мертвым… — я думал, что не переживу этого… — Или (тигр)… Да, как глупо детство, это протирание глаз утром! А тот, кто смолоду был «молод» — дурак, баран, который хорошо себя чувствует в стаде… Самые сильные ощущения в детстве дала мне музыка. Когда где-то рядом начинал играть духовой оркестр, мурашки начинали бежать у меня по коже, так что тело леденело и теряло чувствительность, глаза застилала пелена, и я хватался за кого-нибудь, кто был рядом, чтобы не упасть. Полтора часа я, четырнадцатилетний, шел через глубокие сугробы в деревню, в которой, как я знал, будут похороны с оркестром. Начиная с десяти лет, я проводил целые дни напролет в одиночестве, в полях и лесах, а немного позже и ночи. За всю жизнь ни разу не познал я чувства скуки, разве что ее аналог — и тот только в обществе… Стадный идиотизм, названный школой, украл у меня не менее тридцати процентов моей душевной силы, — но с этим всегда следует считаться, — от человека всегда остается только его фрагмент. Стыдно сказать, но учился я до самого конца всегда с отличием и по поведению имел всегда наилучшую отметку.
На пятнадцатом году жизни, в один роковой день, проснулась внезапно и ужасно моя до тех пор спавшая мечтательная сущность в одной из своих форм: я почувствовал необходимость насильно думать о немыслимых вещах. Остаток дня и всю ночь я корчился, судорожно размышляя о десятитысячных долях миллиметра — необходимое последствие основного «инстинкта»: я всемогущ — волю не было возможно остановить до тех пор, пока благословенное тело не положило этому конец. С этого дня подобные чувства полностью не покинули меня ни на минуту; несчетное число раз я думал, что погибну — под тяжестью самой страшной поденной работы, возложенной Богом — от восемнадцатичасовых ежедневных изнурительных трудов, будто бы совершенно бесплодных. Только когда мне исполнилось девятнадцать, я отпраздновал первую победу — мои мыслительные судороги, которые я долго считал болезнью, так, как считало их ею всё — по крайней мере, европейское — человечество, были в результате невероятных махинаций настолько подавлены, что перестали быть ужасными… Были необходимы мои девятнадцать лет, постоянные судороги, удушья и кошмары для того, чтобы созрели сладкие плоды… Лишь этим путем идет человечество, все в нашей маленькой вселенной идет вперед.
Сидеть за партой и быть каждую секунду охваченным чем-то подобным — плохо сочетается друг с другом. У меня не было энергии, чтобы самому бросить занятия тем дерьмом, которое именуется школой — в этом помогла мне судьба. В течение восьми месяцев друг за другом умерли моя мать, бабушка, тетка и последняя из сестер; я систематически осквернял кресты в окрестностях города, устраивал скандалы в храме, за отсутствием бомб разбрасывал анархистские листовки и т. д. — пока, наконец, не был изгнан во время первого семестра из седьмого класса гимназии с запретом учиться в любых школах Цислейтании — за то, что назвал в школьном сочинении Габсбургов — в силу незнания истории, — кажется, династией свиней. Покойный директор гимназии, который энергично добивался принятия такого решения, стал тем самым одним из величайших моих благодетелей в жизни. Полгода я был свободен, потом, наконец, решился на то, чтобы гнить на скамьях гимназии в Загребе. Нигде смерть не была ко мне столь близка, как там. Отсидев один семестр, я немедленно уехал в Чехию, твердо решив, что не переступлю более порога ни одной школы и не поступлю ни на какую должность. Было достаточно двух минут разговора с моим мудрым отцом, чтобы мы пришли с ним к согласию в этом вопросе, и никогда более речи об этом у нас уже не возникало. В Модржанах, где он к тому моменту купил усадьбу, я оставался около трех лет — ущелья и леса более были моим домом, чем отцовский кров; я вел подготовительные бои не на жизнь, а на смерть с примитивной проблемой свободы воли. По достижении восемнадцати лет я был объявлен совершеннолетним и получил небольшое наследство, оставшееся от матери и сестры. Я подсчитал, что смогу на эти средства недурно жить восемь лет — ошибся на один год — и в 21 год покинул отца вместе с его второй женою, двадцати четырех лет, которая, конечно же, не могла поладить с шестидесятилетним. До двадцати шести лет я жил попеременно в Пльзени, Айзенштайне, Цюрихе, тирольском Ландеке. Поскольку госпожа Климова приобретала все необходимое для ведения хозяйства, мне вовсе не было никакой необходимости встречаться с людьми. Единственным моим обществом было множество кошек. То, что