Если бы царь Василий был так же твёрд, как он, патриарх, а то приходит, плачется, приговаривает:
«Отвернул Господь лик от меня, чем прогневил я Всевышнего?»
Голос слезливый, дрожащий. И это самодержец! Такого ли надобно Руси?
Попусту поучал его Гермоген: отчего не караешь измену боярскую, коли ведомы тебе злоумышленники? Не милуй, ибо сказал Господь: «Те, которые, не имея закона, согрешили, вне закона и погибнут; а те, которые под законом согрешили, по закону осудятся...»
И ещё внушал патриарх Шуйскому: державная власть Богом дана тебе, за неё и ответ держать не токмо перед Всевышним, но и перед историей российской!
Ан не всегда Василия то памятует. Поди, не слеп, видел недовольные лики боярские, когда главным воеводой брата Дмитрия назначал, к чему супротивников дразнил? Какой из князя Дмитрия воитель, в кои разы воинство губит? Ныне под самую Москву королевского гетмана подпустил и тем неприязнь боярскую укрепил.
Посокрушался Гермоген, в коий раз вспомнил князя Михаила Скопина-Шуйского. От Бога ратным разумом владел... Без времени мир покинул...
И сызнова мысль на Василия Шуйского переметнулась: коль усидит на царстве, кому престол наследовать? Молодую и ладную княгиню Буйносову-Ростовскую благословил патриарх на бракосочетание с Василием, да всё праздна Марья. Видать, в прелюбодеянии растерял государь силу мужскую, коя Господом отведена на деторождение. Не оттого ль и карает его Всевышний?
Гермоген крестится, шепчет:
— Не кощунствую яз, Господи, и не гордыней обуян, живу по писаниям святым, яко в митрополитах казанских, тако и на патриаршестве.
Обнесённый высоким бревенчатым тыном, издавна стоит на Москве Крымский двор. Напротив ворот большая трёхъярусная изба, где подолгу жили ханские послы. В стороне, под одну крышу, изба — пристанище торговых гостей из Крыма, а в глухой части двора амбары и клети, сараи и навесы. Ночами лютые псы стерегут Крымский двор.
Третью неделю, как приехал в Москву мурза Сефер с посольством от Исмаила-Гирея. Явился на Крымский двор боярин Салтыков, ворча слез с коня, по скрипучим ступеням поднялся в избу:
— Проклятые ордынцы, им ли наши заботы. Знамо, какая от них подмога.
Мурзе же боярин сказал, хмурясь:
— Государь наш занемог, в здрави буде, примет. Тебе же, Сефер-мурза, на прокорм выделено довольно...
На исходе месяца, когда у мурзы терпение истощилось, позвали его на Думу. Вошёл Сефер в Грановитую палату, диву дался: стены расписные, все в красоте и узорочье, не то как в ханском дворце. На лавках бояре бородатые сидят, важные, на посла с любопытством поглядывают. А на помосте царь восседает, в троне резном, сам в одеждах, золотой нитью шитых. Сефер поклонился с достоинством:
— Мудрый и великий хан Крыма повелел сыну Исмаилу с Москвой литву воевать, но казаки закрыли дорогу, и орда пошла к Белгороду. Исмаил-Гнрей послал меня сказать, чтобы твои полки, царь Василий, шли к Исмаилу-Гирею.
Насторожились бояре, ждут царского слова. А Шуйский щурится, молчит долго. Наконец промолвил:
— Мы с ханом в дружбе, и враг у нас един — король.
Я послал войско на Жигмунда, и пусть Исмаил-Гирей, коли явился к нам в подмогу, идёт не к Белгороду, а к Можайску, и с князем Дмитрием сообща к Смоленску поспешают.
С тем и отъехал мурза Сефер из Москвы.
За Серпуховскими воротами, за Москвой-рекой, в последней четверти тринадцатого столетия князь Даниил, сын Александра Невского, поставил монастырь. В том монастыре покоятся мощи князя Даниила, возведённого в святые.
Церковь каменная и часовня, кельи монахов и трапезная с хозяйственными постройками обнесены высокими бревенчатыми стенами, крепкими, дубовыми воротами.
К вечерне воскресного дня приехали в Данилов монастырь князья Вяземский и Салтыков, увидели князей Засекина и Сицкого, облобызались сердечно.
Вяземский вздохнул:
— Ахти, Господи, времечко-то какое, пораскидало нас, бояр, по разны стороны.
Вяземский имел в виду службу Сицкого и Засекина самозванцу, на что Засекин ответил:
— Мы вору служим, а вы Ироду.
Отстояли вечерню, удалились в келью игумена, продолжили разговор. Салтыков сказал:
— Слаб ваш царик, нам такой не надобен.
— Аль Шуйский лучше? — удивился Засекин. — Нам Шуйский неугоден, вам Димитрий.
— Кой к чёрту он Димитрий? Самозванец! — возмутился Салтыков. — Выкормыш Речи Посполитой! И не желаем, чтоб Шуйский над нами стоял.
— Что делать, бояре? — спросил Сицкий.
— А просить королевича на престол, — сказал как об уже решённом Вяземский.
— Так-то оно так, да волк за горой, — заметил Засекин. — То бишь Жигмунд. Он у нас не токмо Смоленск, но и Можайск отгрызёт.
— Ежели сядет королевич на московский престол, как посмеет Жигмунд сына обидеть? — поддержал Вяземского Салтыков. — Попросим Владислава веру нашу принять.
Задумались бояре. И снова Салтыков голос подал:
— Надобно нам, бояре, сообща. Мы в Москве Шуйского с престола сведём, а вы Димитрия уберёте, да примем в государи королевича Владислава.
— И то так, — согласились Засекин с Сицким. — А кому начинать?
— Кому аз, кому буки, в том ли сказ, — заметил Вяземский. — Нам задуманное исполнять.
На прощание обнялись, разъехались: Салтыков и Вяземский в Москву, Сицкий и Засекин — в Коломну.
Дорогой Салтыков пересел в возок к Вяземскому, завели разговор о князе Голицыне.
— Захарий Ляпунов говаривал, Голицын царской власти алчет, — сказал Салтыков.
— А чем князь Василий Васильевич Шуйского лучше?
— Шуйского согнать, а Голицына к трону не подпускать.
— Воистину, князь Михайло Глебович, не из российских бояр государь надобен, а королевских кровей. К тому и Мстиславский склоняется.
— С Жигмундом о Владиславе рядились, на нём и выбор остановим. Молод, и нам того надобно — нашим, боярским умом жить будет.
Кони бежали резво, возок трясло, скрипели колёса в ступицах.
Вяземский поморщился:
— Воротимся, возницу батогами поучу, дабы службу знал. Вишь, как возок плачет.
— Ино так, холопов уму-разуму наставлять не грех, а благодеяние.
— Попустили мы холопов, попустили, а их во страхе держать надобно, Михайло Глебович.
— Ныне, князь Фёдор Иванович, мы во страхе, — рассмеялся Салтыков и повернул разговор: