Мне чудилось поместье в Бронницах. Чудилось как наяву, со всей его прогнившей роскошью, с черно-серыми красками и запахами прогнивших стен: не таким, каким оно когда-то было, а таким, каким стало — кладбищем, оставленным даже призраками.
Скверна ушла отсюда — на смену ей, учуяв ставшую безопасной наживу, пришли мародеры. Витражи на окнах были разбиты вдребезги, тяжелые двери сняты с петель, дорожки, за которыми так бережно ухаживала киновитская тварь, усеяли осколки мрамора. Видимо, украденное оказалось слишком тяжелым.
Снег под моими бесплотными ногами переливался на солнце.
Холмик под дубом, единственная память о хозяйке, был погребен под толстым слоем снега. На не успевшей до конца осесть земле возвышался строгий памятник из отливавшего фиолетовым мрамора: прямоугольник высотой в человеческий рост. Видимо, кто-то спешил его поставить; кто-то спешил замолить грехи.
Верной супруге.
Завершающим штрихом являлся раскиданный на белом снегу ворох свежесрезанных роз. Разумеется. Чем же еще искупить вину, если не посмертной роскошью?
Зато теперь мне ясно, чем я так разозлила госпожу фон Эверек, узнавшую, что прервался род Белевиц, но не фон Эвереков. Однако женщина в черной вуали, с праведным гневом смотрящая на меня сверху вниз, мне не снилась.
Мне снился вновь обретший сердце Ольгерд, которого я видела лишь мельком, но уже успела представить, каким он мог бы быть. Как будоражит воображение мимолетная забота!
Снился он мне не в романтическом амплуа — как бы мне того не хотелось — но в гораздо более трагичном. С бутылкой выпивки в крепко сжатых кулаках, со свежим синяком на скуле и воспаленными красными глазами. Не брившийся по меньшей мере дня три и заросший вне всяких приличий.
Он прислонился к нависшему над могилой дубу, спасаясь от холода частыми жадными глотками. Нет лучше лекарства, чем пьянство, особенно в вопросах мук совести; как говорится, дайте секиру погибающему.
На и без того испещренном резкими линиями морщин лице застыло выражение глубокой тоски, которое ему крайне не шло. От скорби Ольгерд выглядел старше и человечней, и в донельзя смертном мужчине был едва ли узнаваем лихой бессмертный атаман.
Он молчал, и крона дуба мерно покачивалась от легкого ветра.
Скука смертная, а не сон. Неужели мне не может присниться ещё что-то с участием Ольгерда, но несколько более интересное?
Взамен этой пришла мысль куда хуже: не отдала ли я Лебеде душу и теперь парю призраком над усадьбой, сменив Ирис на посту?
Стоило мне обогнуть дерево в десятый раз в попытке развеять скуку, как Ольгерд словно осатанелый вскочил на ноги и с яростью швырнул бутылку в могучий ствол. Дьявол! Ненавижу осколки!
— Холера! — заорал он в пустоту.
Сидящие на дереве вороны взмыли ввысь, всколыхнув ветви, и на Ольгерда осыпались шапки снега. Он замахнулся на невидимого противника, со свистом разрезав воздух кулаком и чуть не потеряв равновесие.
— Что ты сделал с моей жизнью, тварь?!
«С моей жизнью»? Насколько я могу судить, жизнь Ольгерда в полном порядке — она хотя бы есть — а вот все те, кто его окружал, не могли похвастаться тем же. Даже мне повезло меньше, чем ему, а уж мне-то чертовски повезло.
Почему он мне снится? Почему я постоянно наблюдаю за чем-то, за чем мне совсем не хочется наблюдать? Я со всей силы ущипнула себя за предплечье, но боли не почувствовала.
Ольгерд рухнул на колени перед могилой, закрыв лицо руками, шепча как завороженный какие-то слова. Некая театральность ему всегда была присуща — но обычно он играл другую роль. Мне стало любопытно, и я подошла поближе.
— Ирис…
Хмель ударил Ольгерду в голову — его неизменно четкая и отрывистая речь превратилась в пьяное бормотание.
Ирис здесь нет, Ольгерд. Она была тут последние полвека, но ты опоздал настолько, что даже призрак тебя не дождался.
Почему во мне бурлит обида — неужто я столь ревнива?
—… Холера, даже голоса твоего не помню! — выпалил он сквозь сжатые зубы.
Неужели это правда? С их последней встречи ведь прошло не меньше полвека? Верно говорят: время все обращает в прах.
— Мне так жаль, — сдавленно прошептал он, припав ладонями к могильному холму. От замерзших пальцев отхлынула кровь.
Мне жаль… Мне тоже жаль, что приходится нос к носу сталкиваться с последствиями своих поступков.
Нет! Нет-нет-нет, мне не хотелось смотреть, как по обветренной щеке Ольгерда покатилась слеза — которую можно было бы назвать скупой и мужской, если бы за ней тут же не побежала следующая.
Я отвернулась. Плачущий Ольгерд — оксюморон, да и его пьяное раскаяние слишком сильно напоминало мое собственное. Порывистое и лихорадочное, и, чего уж там, мимолетное. Чувство вины в принципе похоже на похмелье — мучает невероятно, зато проходит быстро.
— Прости меня, — пробормотал Ольгерд. — За то, что сделал и за то, что сделаю.
Фраза тотчас заставила меня прислушаться. Что еще он собрался натворить?
— Я должен жить, — сказал Ольгерд с такой горячностью, что сомневаться не приходилось — осознавал он того или нет, в нем бурлило желание жить. — Я не могу бросить…
Он резко замолчал, будто в его легких закончился воздух. Кого?..
Да скажи же, кого, ад и черти, что ты как в рот воды набрал!
Ольгерд!
***
— Ольгерд! — я рывком села на кровати, но вместо крика из горла вырвался хрип.
О резком движении тотчас пришлось пожалеть: меня пробила испарина, желудок скрутило, и пришлось с глухим стоном вновь опуститься на подушки. Ольгерда рядом не было, но я лежала на его роскошной кровати, заботливо укутанная пуховыми одеялами.
За окном бесновалась метель — дьявол разберет, был сейчас день или ночь. Я сбросила с себя все, чем была укрыта, терзаемая жутким любопытством взглянуть на порезы. Под покрывалами я оказалась в чем мать родила, не прикрытая даже ночной сорочкой.
Надеюсь, моя нагота вызвана исключительно заботой о ранах.
Которые, впрочем, уже почти зажили, покрывшись ровной корочкой; только аккуратные разрезы на предплечьях выглядели свежими. Сколько же я провалялась?
Лицо! Что с ним?! Насколько бы мне ни претило смотреться в зеркало — то самое, что стояло рядом с кроватью, то самое, на котором мне когда-то почудились трещины — мне нужно знать, что стало с моим лицом.
Я обернулась, ожидая самого худшего.
Но ничего не произошло. В зеркальной глади не отразилась ни дьявольская падаль, ни изуродованная шрамами кожа. И, хотя на лбу и щеках сейчас можно было различить белые линии там, где осколки оставили самые глубокие порезы,