живых, курит крепкую солдатскую махорку и непотребно орет на кучера, забывшего обтереть ее любимую вороную Капельку.

Запахом махорки пропитан весь дом – кажется, даже над горячим киселем клубится не сытный ягодный дух, а терпкая мужская вонь. Маменька морщит нос, папенька вздыхает и шепотом просит не огорчать бабушку – иначе отпишет наследство двоюродной тетке. Алешенька не видит в том большой беды – но он послушный мальчик и поэтому каждый вечер целует бабушку в морщинистую щеку, стараясь не уколоться о жесткие волоски, растущие на подбородке и над верхней губой.

Они покорно приезжают в Дивеево по первому же приказу старухи, соскучившейся по внуку, – и Алешенька отчаянно тоскует там. Тоскует в этом махорочном тумане, в теснине накрахмаленных простыней и салфеток, в звоне тусклого фамильного серебра. Тоска превращается в смурь – и по вечерам, заслышав в лесу за мостом глухой волчий вой, мальчик тоненько подвывает в подушку, как потерянный щенок.

Однажды, морозным ноябрьским утром, он сбегает из усадьбы. Подернутый инеем лес манит его – как манят сладости в коробке, которые запретили трогать до дня ангела.

Кто-то – может быть, управляющий – забыл ружье на крыльце, и Алешенька хватает обеими руками, прижимает к груди эту смертоносную тяжесть и бежит, бежит, бежит – пока дом не проснулся, пока не хватились, пока не отобрали сладости.

Трава, прихваченная морозцем, ломко хрустит под ногами. Холодный воздух чист и тонок до звона.

Из-под ног встрепанным облаком взлетает стайка каких-то пестрых птиц.

Алешенька аккуратно – точь-в-точь как учил отец – вскидывает ружье и быстро, практически не целясь, стреляет. Горестный крик раздается в середине стаи, и одна из птиц камнем падает на подернутую льдом лужицу.

Он, поскальзываясь, подбегает. Птаха еще жива, она бьется в агонии, распластав крылья, и жалобно косит карим глазом. «Надо свернуть ей шею», – вспоминает он уроки отца.

Алешенька сгребает добычу в охапку – та бьется, бьется, пронзительно вереща, – хватает за голову и резко дергает. Раздается тихий хруст, теплое тельце обмякает. Алешенька с ужасом смотрит на оторванную голову птицы в своей руке. Кровь вытекает легкими толчками. Глаза стекленеют, подергиваясь смертной пеленой.

Ему потом долго снится это – изувеченная, окровавленная птица без головы. Он слышит ее жалобный крик в свисте ветра, в скрипе дверей, в звоне церковных колоколов – даже в звяканье ложки о тарелку.

Бабушке не нравится, что внук бледен и мало кушает. Она сурово хмурится, бьет по полу клюкой, пыхает в лицо махорочным дымом. Мама бледнеет и шепотом упрашивает Алешеньку не гневить бабушку. Он покорно ест, давится, глотает, сцепив зубы, – и вымученно улыбается бабке. Та удовлетворенно кивает.

– Просыпайтесь, поручик.

Обезглавленная птица кричит истошно, нутряно, судорожно дергая крыльями.

– Поручик!

Птичья голова выпадает из ослабевших пальцев и катится, катится, катится, подпрыгивая на кочках и рассыпая вокруг алый бисер крови.

– Поручик!

Реальность трещит и ползет по швам, как мундир из гнилой ткани.

– Поручик!

Трещины растут вширь, превращаясь в зияющие раны на теле мира. Оттуда сыплется песок, жирными пластами вываливается глина, вытекает болотная жижа, обгоняя друг друга, катятся земляные комья.

– Поручик!

Запах земли – пряный, терпкий, сытный – бьет в нос, обволакивает, проникает в горло и легкие. Он растет там, пухнет как на дрожжах, вытесняя воздух, выдавливая ребра. На зубах хрустит песок, глаза слезятся черноземом, вместо языка – ком глины.

– Поручик, проснитесь!

По колено в жиже, покрытая пылью и суглинком, илом и торфом, в огромную, кровоточащую прореху протискивается старуха.

Голая, она худа и страшна – иссохшие груди болтаются, как нестираные тряпки, дряблая кожа обвисла, словно старуха напялила на себя чужую, пальцы скрючены, как сухие ветки. Тонкие губы кривятся в ухмылке, обнажая желто-серые зубы, глаза подернуты бельмами, ноздри кривого носа вырваны лохмами.

– Поручик!

Старуха смотрит на Навицкого. Белесый язык высовывается и дрожит между гнилыми зубами, как жирный червь – точно старуха ощупывает им воздух, пробуя запах человека на вкус. На секунду она замирает. Ее лицо искажается в гримасе ненависти.

– Поручик, вашу мать, подъем!

Он словно выныривает из глубины, судорожно глотая воздух. Сердце бешено колотится – до боли, будто выламывая грудную клетку. Руки дрожат, ноги онемели, на подбородке присохла слюна.

Лопухин смотрит на него со странной смесью нежности и брезгливости.

– Поручик, ну как можно так спать? Вы эдак и свою смерть проспите.

С утра все подернуто багровой дымкой. Даже солнце кажется огромным кровавым пятном – словно кто-то выстрелил в небо и убил его наповал.

Они идут по окопу, проверяя посты. У Навицкого кружится голова, раскаленная игла боли пульсирует над правой бровью. Он покорно следует за Лопухиным, слабо цепляясь рукой за стенки окопа. Пальцы погружаются в холодную, жирную глину – и в памяти возникает ночная старуха.

Голова начинает болеть еще сильнее – словно кто-то шерудит ногтями в черепной коробке. В ушах трещит, свистит и хрустит – как будто закончилась граммофонная пластинка и игла вхолостую подпрыгивает на черном, немом куске смолы. На мгновение Навицкому кажется, что в этом треске, свисте и хрусте кто-то зовет его по имени – но он трясет головой, и наваждение исчезает.

Лопухин пинает лежащего в углублении для патронов солдата. Тот глухо ворчит, но не просыпается.

– Зачем? – спрашивает Навицкий, мучительно морщась. – Он же не на посту. Пусть спит.

Лопухин устало качает головой.

– Иначе не понять – спит он или умер. Двоих уже оттащили наверх, пока вы храпели без задних ног.

– Померли? – ахает Навицкий.

– Околели, – зло сплевывает Лопухин. – Руки-ноги не смогли им расправить, пришлось так перебрасывать через бруствер. Когда успели-то? Еще ж вечером живы были.

– Ноги надо беречь… – сонно бормочет солдат. – Нога – казенное имущество. Ежели нога сгниет – под суд пойдешь…

Лопухин делает знак остановиться и с любопытством прислушивается.

– Военная форма – это, значится, знак высокого отличия… – продолжает вещать солдат в полубреду. – Сам государь-ампиратор изволит ее носить…

Навицкий брезгливо наблюдает, как в бороде у солдата копошится вошь. Она то ныряет в густые, слипшиеся от слюны и соплей волосы, то снова выкарабкивается, резво перебирая лапками.

Вши везде – на гимнастерках, волосах, даже в обмотках. Они с Лопухиным, кажется, избавлены от паразитов – во всяком случае, он точно, Лопухина же спрашивать стыдно.

Солдаты ежедневно устраивают ловлю вшей – вот и сейчас, как только посветлело, садятся в кружок и, гогоча, начинают лопать насекомых на скорость. Навицкому омерзителен этот тихий хруст, поэтому он отходит подальше, прячется за Лопухина, который наблюдает за происходящим с интересом естествоиспытателя.

Солдаты обсуждают ранения. «Схватить домашнюю» – вот их заветная мечта. Получить рану – не смертельную, не мучительную, но достаточно тяжелую, чтобы выбыть из строя. Заслужить билет домой. Пусть ненадолго – на месяц, три, полгода, – но домой.

– Лучше всего в левую ногу или руку, – авторитетно говорит Архип. – Тогда в тыл заберут, к Георгию представят, еще и наградное за ранение могут выписать. Хорошо же!

– А что лучше-то? – волнуется юный Филька. – Нога или рука?

– Ну ты наперед думай, – покровительственно отвечает Архип. – Чем ты хлеб добывал? Ежели грамотный, то нога тебе без надобности: сиди

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату