– А вы себе какую рану хотите, поручик? – спрашивает Лопухин.
Навицкий замирает в растерянности.
– Я… – бормочет. Он никогда не рассматривал этот вопрос с подобной точки зрения. – Я…
– Надо что-то такое, чтобы заметно было, – авторитетно сообщает Лопухин. – Рука или нога – да, в этом что-то есть. Хромота на всю жизнь – и чтобы щеголять с тросточкой. Или рука на черной шелковой перевязи… Но мы с вами невезучие, поручик, – иначе бы не попали в эту дыру. Скорее всего, нас ранит в палец, а коновалы в лазарете отнимут руку до плеча. Я бы поставил на ранение в голову. По касательной, конечно, – мозги нам еще пригодятся. Мне, во всяком случае. Знаете, чтобы пару месяцев походить с повязкой – а потом шрамом девушек пугать, а? – левый глаз смотрит Навицкому за плечо, словно Лопухин уже договаривается с кем-то, стоящим там, за спиной, и повелевающим всеми ранениями.
– Что вы говорите, штабс-капитан, – лепечет Навицкий. Мороз продирает его по коже. В голове снова начинают шебуршать чьи-то костлявые пальцы.
– Шучу, поручик, шучу, – без тени улыбки отвечает Лопухин.
Они молчат, глядя друг на друга, – а потом снова начинают прислушиваться к солдатским разговорам.
– Вот бы в немецкий лазарет попасть, – мечтательно говорит кто-то.
– Это с каких же щей «вот бы»?
– Ну если у них такие окопы – лучше, чем моя халабудка… в лазарете вообще рай!
– Ха, рай! Немчура только и ждет, когда кто-то к ихней профессуре в лапы загремит. Это благородных они побаиваются – а с нижними чинами творить можно, что душе заблагорассудится. Я слышал, одному солдату пузо снарядом разворотило, так доктора вот что удумали: взяли у мертвеца какого-то кожу и сделали солдату на пузе дверцу.
– Зачем?
– А чтобы можно приоткрыть ее и посмотреть, как по кишкам пища идет.
– Ну это же немец был… С немцами такое можно…
– Это невыносимо, – шепчет Навицкий Лопухину. – Я не могу слушать этот невежественный бред… Как они не понимают, что это шаг вперед для науки?
– Шаг, – соглашается Лопухин. – Вперед. Для науки. Но на подошвах ее сапог – они. А вы сами, поручик, вы сами – согласны для шага вперед дышать через трубку? Или остаток дней через трубку питаться? Или мочиться, а то и испражняться через нее?
– Что?
– А вы не знали, что «оторвать задницу» смешно только в анекдотах? Вам прорежут дыру в боку и выведут туда кишку, и будете тогда…
– Не мне, не мне, – набычившись, упрямо отвечает Навицкий.
– А может, и не вам, – пожимает плечами Лопухин.
Ему надоедает наблюдать, поэтому он поворачивается к солдатам спиной и начинает лениво чистить ногти какой-то щепкой.
Те уже успели сменить тему.
– Самострелы нельзя боле, – со знанием дела говорит Архип. – Суд тогда будет.
– За неосторожное обращение с оружием, – тихо роняет пояснительную ремарку для Навицкого Лопухин.
– Как энто суд? Ну даже ежели суд, лучше в кутузке отсидеть, чем тут гнить!
– На каторге быстрее сгниешь, – возражает Архип. – А то и расстреляют тут же, на месте, даже без суда. И семье никакой пенсии, только позор.
– А как же ж тогда…
– Они мокрой портянкой раньше обматывали, – тихо поясняет Лопухин.
– Что – обматывали? – не понимает Навицкий.
– Ногу. Или руку. Что под самострел хотят подставить.
– Зачем?
– Господи, поручик, вы что, вчера из-под мамкиной юбки вылезли? Мокрой портянкой обернули, выстрелили – ни ожога, ни порохового налета. И не понять, что в упор били…
– А, – тупо отвечает Навицкий.
– Во, ребзя, – говорит Архип и показывает солдатам что-то на ладони.
Навицкий вытягивает шею, чтобы разглядеть – но ему мешают головы.
– Ручная граната у него там. – Лопухин даже не оглядывается.
– Вот так, – скрытый за мгновенно столпившимися солдатами, объясняет Архип. – В руке, значится, вот так, а потом оп что-то твердое… ну хоть оп дерево…
– … и ладонь на куски и пальцы в стороны… – продолжает Лопухин. – Капсюль он советует им зажать.
– Но что ж мы сидим? – волнуется Навицкий. – Надо идти, сказать им, надо…
– Что? – Лопухин поднимает на него глаза. – Что – надо?
– Запретить, – лепечет Навицкий. – Запретить членовредительство. Под страхом…
– Под страхом – чего?
– С-суда… каторги… расстрела.
– Чего? Здесь? Кто будет запрещать? Вы?
Лопухин смеется, запрокинув голову. Смеется диким, утробным смехом, всхлипывая и срываясь на фальцет. Солдаты притихли, осторожно поглядывая на офицеров.
Навицкому стыдно за свою глупость. Он чувствует, как мучительным жаром полыхают покрасневшие уши – и совсем по-мальчишески разворачивается и быстрым шагом уходит подальше от свидетелей своего позора. Разумеется, разумеется, о чем он говорил, что он нес – два офицера, пара вольноопределяющихся, как они вообще могут угрожать солдатам? Да, они все сплотились в этой земляной клоаке, жрут одни консервы, пьют одну воду и нюхают одно дерьмо – но своя шкура дороже всех сантиментов. Позор – погибнуть на поле боя от пули в спину. Позор вдвойне – когда пуля окажется русской.
Он уходит дальше, как можно дальше, пока голоса не становятся едва различимыми.
Здесь несколько солдат вгрызаются лопатами в грунт, удлиняя окоп. Земля – как пресное тесто, ползет и растекается, не держа даже иллюзию хоть какой-то формы. Стены окопа обваливаются каждый день – гнилые подпорки попросту не выдерживают.
Кто-то из солдат вызывается «метнуться до лесу, хучь бревнышко принесть». Другие пытаются остановить его, но тот лишь отмахивается, ловко перепрыгивая через бруствер. Навицкий не помнит его имени – кажется, Степан? или Семен? – знает лишь, что парень из донских казаков, попавший к ним после того, как его батальон разгромили… где? Где? Из памяти это стерлось мокрой тряпкой – как большая часть солдатских имен, как даты и время, как то, что он делал вчера и собирается делать завтра.
Степан – или Семен? – успевает сделать лишь десяток шагов. Добежать до выкорчеванного снарядом пня. Обернуться и весело махнуть товарищам.
Фьють! – птичьим свистом поет пуля.
Семен – или Степан? – спотыкается и падает, сложившись пополам, как детский солдатик на шарнирах. Все происходит очень быстро – и чисто: стреляет снайпер.
Фьють! Фьють! Фьють! – пули свистят одна за другой.
Одному из солдат, обернувшемуся на выстрел, сбивает фуражку со лба на затылок. Эта же пуля прошивает другому, стоящему за его спиной, обе щеки. Кровь брызжет, как вода изо рта цирковых клоунов. Солдат воет от боли – а вой превращается в какой-то гул и свист, будто кто-то играет на расстроенной волынке.
Солдаты, побросав лопаты, поспешно уводят раненого.
Навицкий остается один.
Тучи – тяжелые, черные, неповоротливые – немо нависают над землей. Свинцовая тишина – как до этого были свинцовый смех, свинцовые вопли, свинцовое рыдание – давит и душит. Буря приближается. Как локомотив, застрявший на полустанке и опаздывающий к расписанию, она катится откуда-то оттуда, из-за края земли, из-за портьер туч.
Затихает ветер. Перестают вонять мертвецы. Даже миазмы испражнений стелются низко-низко, по самой земле, словно боясь напомнить о себе.
Буря, вот-вот разразится буря.
Навицкий вслушивается в эту предгрозовую тишину. Он сидит за пластом отвала, невидимый для снайперов, спиной к германским окопам. Он смотрит на черную громаду мертвого леса. На перепаханную снарядами землю. На жирные кляксы трупов.
