На безмолвие, оцепенение и смерть.

Что-то шевелится в одной из воронок. Навицкий напрягает зрение, всматриваясь: упрямая, выжившая крыса? шевелящийся от газов разлагающийся труп? неприятельский шпион?

Он никогда не жаловался на глаза – но сейчас никак не может разобрать, что же там, в сотне шагов? Он видит, что это – человеко-, несомненно уже, человекообразное! – облеплено грязью и землей, словно новорожденный голем выбирается на свет из глинистой матки.

Единственный в окопе бинокль у Лопухина – но Навицкому все еще стыдно возвращаться к солдатам. Поэтому он просто сидит и ждет.

Смотрит и ждет.

Ждет.

Ждет.

Существо копошится, тяжко вздыхая. Обгоревшие ветки деревьев качаются в такт этим вздохам.

Оно ворочается в липкой болотистой жиже, подгребает ее на себя, обмазывается ею – все, все, с ног до головы, превращаясь в огромный земляной ком. Оно бормочет что-то – сначала тихо-тихо, едва слышно, как легкое дуновение ветра, а потом все громче и громче, утробно, горлово, дребезжа и гудя. Навицкий слышит в этом бормотании мелодию, странно знакомую мелодию – брррррн, бррррррн, бррррррн. Он слышал ее, несомненно слышал – тогда, ночью, выходящей из-под ловких пальцев Фильки-гусляра!

Брррррн, брррррррн, брррррн…

Сухие пальцы гладят его голову изнутри. Они давят на какие-то точки в сером – о да, Навицкий теперь знает, что серое! он видел столько раз его, разбрызганным, размозженным, вытекшим! – с кроваво-красными прожилками в веществе мозга, – и его тело отзывается на это давление. Ноги чуть подергиваются, будто желая – желая самостоятельно! – встать, руки касаются земли, словно помогая ногам, по спине пробегает мышечная судорога.

Брррррн, брррррн, бррррррн…

Навицкий борется с ногами, руками – всем телом – но не может, не может противостоять этому зову. Он встает – встает во весь рост, краем сознания ужасаясь тому, что творит, – ведь там же, за спиной, немецкие снайперы! – и раскидывает руки в стороны, словно хочет объять весь мир.

Брррррн, брррррн, брррррн…

Он делает шаг вперед – и тут существо замечает его.

Замирает.

Затихает.

И тоже встает.

Песок и глина, которыми оно покрыто, исчезают на глазах, словно втягиваясь в него через кожу.

Навицкий видит дряблые груди, отвисшую кожу, скрюченные пальцы и злобную ухмылку.

Седые космы вяло шевелятся – точно черви присосались к старческому черепу. У глаз нет зрачков – только черные провалы, будто пустые глазницы набиты землей. Старуха не отбрасывает тени – словно вся тень, вся тьма, весь мрак – там, в ней, внутри, плещется и клокочет, выглядывая на секунду из глазниц.

Навицкий не может двинуться. Вот, еще минуту назад он был готов рвануться вперед, побежать на зов ведьмы – а теперь стоит, как межевой столбик, одеревеневший и немой.

Старуха смотрит на него, шевеля губами. Ее пальцы подрагивают – и словно откликаясь на эту дрожь, что-то снова ворочается в его черепе. Скребется. Царапается. Шуршит. Трещит граммофонной пластинкой. Хрипит звуками его имени.

– Поручик! – откуда-то издалека, как сквозь стеганое одеяло, доносится голос Лопухина.

Наваждение исчезает.

Перед ним лишь мертвая, изуродованная металлом и людьми земля.

Наутро говорит тяжелая артиллерия.

Пулеметный стрекот и татаханье шрапнели меркнет и бледнеет перед этим густым и беспощадным – бззззззз-трах! И тут же тебя словно что-то бьет в грудь, вышибая воздух из легких.

Земля дрожит и гудит – вздыбленная минами, перепаханная снарядами, она содрогается, как сонный гигант в мучительном болезненном пробуждении.

Все пропитано звуками: камни, дерево, глина, песок… Они проникают в кровь и плоть и выворачивают наизнанку. Дробно татахает шрапнель, гулко воют тяжелые снаряды, надрывно, чахоточно кашляют пулеметы – воздух густеет, спрессованный металлом, и разлетается в клочья после каждого взрыва. Навицкому кажется, что он слышит какие-то обрывки фраз, куски слов – прилетевших оттуда, с германской стороны, оседлавших снаряды и шрапнель. Он кричит в запале что-то обратно, вперед, что-то, несомненно, ругательное и очень, очень грубое – но не слышит этого, посылая свои слова верхом на пулях, как первый и последний едкий привет.

Солдаты вжимаются в стенки окопа, втягивают головы в плечи – всеми силами стараясь стать меньше, незаметнее, ничтожнее, втянуться в землю, врасти в землю, стать землей.

Снаряды входят в стенки окопов, вспахивая их, выворачивая наизнанку. Бревна-подпорки торчат как ребра обнаженной грудной клетки.

«Двести тысяч снарядов в день», – зачем-то вспоминает Навицкий лекцию в штабе. Двести тысяч снарядов в день выпускают германские батареи. И это только тяжелый калибр. А шрапнель! А ручные гранаты! А пулеметные пули!

Тах! Тах! Тах! Трах!

Удушливая смрадная волна докатывается до окопа – взрывная волна потревожила гниющие в воронках трупы.

Бубух! Бубух!

Германский аэростат, подожженный снарядом, вспыхивает, на глазах превращаясь в обугленный черный остов.

Навицкий смотрит вперед. Смотрит на германские окопы. Вглядывается до боли в глазах в фонтаны земли, вздымаемые снарядами.

Он смотрит вперед. Изо всех сил смотрит вперед.

Только вперед.

Потому что однажды он уже оглянулся.

И увидел, как на бруствере их окопа стоит старуха.

Стоит, неуязвимая для пуль и снарядов, осколков и искр.

Стоит, вцепившись крючковатыми пальцами в воздух.

Стоит, раззявив рот в беззвучном вопле.

И понял – что стоять она тут будет вечно. Когда закончится война и затянутся раны окопов, когда их кости сгниют в могилах, а потомки забудут имена – и даже когда мир, содрогнувшись в агонии, обновится, словно змея, мучительно сменившая кожу, – и тогда она будет стоять тут.

Поэтому он смотрит вперед.

Не видя ничего.

Хлеб замерз. В нем хрустят иголки льда.

– Мне казалось, что сейчас август, – говорит Навицкий Лопухину, мелко стуча зубами.

Тот качает головой.

– Ноябрь. Самый конец. Число двадцать пятое.

– Но еще пару дней назад было лето! – восклицает Навицкий. – Я же помню, было лето!

– Ноябрь, – упрямо повторяет Лопухин. – Не спорьте с высшими чинами, поручик.

Навицкий послушно замолкает и трет виски. Голова раскалывается от мучительной, дробной боли – кто-то колючий поселился у него в черепе и ворочается там, не находя места. «Занедужил», – приходит какое-то чужое, несвойственное ему слово. Навицкий трясет головой. «Занедужил, касатик».

Краем уха он улавливает обрывки солдатских разговоров. «Клинья», «переезды», «осьминники» – слышится ему.

– О чем они? – спрашивает Навицкий.

Лопухин прислушивается.

– О земле, – отвечает наконец, грустно улыбнувшись. – О земле, о весеннем севе. Как вернутся домой, как возьмут плуг и…

Он вздыхает и машет рукой.

– Они считают, что вернутся? – в ужасе переспрашивает Навицкий.

Лопухин смотрит ему в глаза.

– А что еще остается нам делать?

«Касатик», – скребется о стенки черепа. «Занедужил», – шуршит костью о кость.

– Я читал о Наполеоне, – шепчет Навицкий, прислонившись горячим лбом к холодной глине окопа. – О том, как он уходил из России.

Лопухин вопросительно приподнимает брови.

– Там еще смеялись, – продолжает Навицкий, – мол, великая победоносная армия была похожа на табор цыган. Французы, чтобы спастись от мороза, напяливали на себя все, что было под рукой, – женские кацавейки, мешки из-под угля…

– Я знаю, поручик, – мягко говорит Лопухин. – Я тоже изучал историю. Мой прадед служил у Раевского. Но к чему вы это все?

– Посмотрите на наших солдат…Тряпки, рванье, никакой формы…

Лопухин пожимает плечами.

– И что? Это война, поручик. Никто на ней не красив. Посмотрите на себя. Ваша одежда разбухла, от вас несет мокрой псиной. Впрочем, подозреваю, что и от меня тоже.

– Вы уверены, что сегодня ноябрь? – слабо спрашивает Навицкий. – Газет не было так давно, да и писем тоже…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату