и черт не разобрать. Он спит, обессилев от усталости, страха и напряжения.

– Эй, – Навицкий трясет солдата за плечо. – Эй, ты…

Пласт земли сползает с лица…

…Нет, это не лицо, это затылок!

Навицкий хрипло вскрикивает и отшатывается.

То, что он принял за сидящего человека, оказывается переломанным в хребте, вывернутым в обратную сторону трупом.

Навицкий пятится, пытаясь успокоить дрожь в руках.

Из полумрака выходит солдат.

Это русский, русский солдат – и он помнит его, это тот самый паникер, срывавший противогаз! Его глаза растерянно шарят по лицу поручика, лицо озабочено, губы едва шевелятся.

– Что вы ищете? – спрашивает Навицкий, тяжело дыша.

– Личинок, личинок, – бормочет солдат.

– Что?

– Червячков таких… махоньких… беленьких… из них мухи вылупливаются…

– Зачем вам мухи? – он не понимает, совершенно не понимает, о чем идет речь.

– Не мухи, не мухи… личинки, личинки… Если в тебя пуля попадет, а в ране личинки заведутся – то хорошо, хорошо… они гной пожрут, огонь вытянут, лихорадку успокоят… Рана чистой будет. А иначе – антонов огонь, огонь, огонь… Вашблагородие, у вас нет личинок, а?

– Н-нет, – мотает головой Навицкий.

– Личинок, а? Ну хотя бы горсточку, а? Личинок, личинок, личиночек? Вам не выдали, вашблагородие, а?

Навицкий продолжает мотать головой и отступает – на ощупь, шаря руками за спиной.

Солдат продолжает бормотать, опустившись на колени перед изуродованным трупом. Он начинает копаться в нем, разрывая плоть, расковыривая гниющие раны.

– Личинки, личинки, личиночки, – шелестит он уже едва слышно.

Навицкий идет по окопу, крепко сжимая оружие. На удивление тихо. Не слышно немецкой речи. Нет криков о пощаде. Нет даже воплей ликования – победа ведь! Победа? Но окоп пуст. Где германцы? Где те снайперы, которые не давали им поднять головы? Где пулеметчики, поливавшие их свинцовым дождем? Где – все?

Где?

Он слышит приглушенные голоса и, разобрав русскую речь, спешит туда.

Да, солдаты сгрудились тут, в одном из ответвлений окопа. Они о чем-то переговариваются, плывет знакомый едкий дымок травяного курева…

Не может быть.

– Штабс-капитан? – окликает Навицкий Лопухина.

Тот поднимает голову.

Поднимает голый череп с прядями давным-давно истлевших волос. Единственный, иссохший в глазнице глаз – левый – смотрит куда-то за плечо Навицкому. Крупные зубы скалятся в вечной, застывшей ухмылке. Белесая щеточка проросшей неведомым образом травы нависает над ними.

Он умер давным-давно. Может быть, в самом начале войны. Может быть, он уже пришел на нее мертвецом.

Навицкий пятится. Запинается о какого-то солдата. Оборачивается, хватая его за плечи, чтобы спросить – видит ли тот, что видит он… Но солдат тоже мертв. Таращит пустые глазницы. Скрипит иссохшими суставами.

– Осторожно, вашблагородие, – говорит голосом Кузьмы. – Я тут снарядики разложил, не наступите.

Они здесь. Они все здесь – все, кто поднялся в атаку, кто пал на поле, кто умер в окопе, кто сгнил за бруствером. Скалятся и щерятся, разлагаются на глазах, теряя плоть, как гниющую одежду.

Навицкий моргает. Раз, два. Слезы омывают измученные глаза – и морок спадает.

Лопухин улыбается, потирая рукой свежевыбритую щеку. Кузьма, прищурившись, разглядывает медное кольцо. Архип с любовью трудится над самокруткой. Филька заменяет лопнувшую струну на своих гуслях. Степан – или Семен? – лихо приглаживает пятерней русый чуб.

И окоп, окоп вокруг – не германский, нет, не чужой, шире и глубже, притоптанный и присыпанный – нет, это их, их родной окоп, набивший оскомину за долгие дни, недели, месяцы, годы сидения в нем. Навицкий узнает каждый осколок, намертво впившийся в глиняную стенку, каждую дырку от пули, каждый съехавший пласт земли.

– Мы же шли в атаку… – растерянно бормочет он.

– В атаку? – спрашивает Лопухин. – Господь с вами, поручик, какая атака? Кабель перебит, приказа не было.

В голове – дикий старушечий хохот. Костлявые пальцы выбивают какой-то ритм по стенкам черепа. Сквозь поры кожи проступает песок. В груди каменеет ком глины.

Навицкий разворачивается и бежит – прочь, прочь, неважно куда, лишь бы прочь.

Он петляет по окопу, сворачивая то вправо, то влево, то снова пробегая то место, где когда-то был, – словно мчится по пустой и влажной кишке гигантского животного. Ноги разъезжаются на скользкой жиже, липкая топь хватает за щиколотки и тянет к себе – в себя. Он слышит обрывки солдатских разговоров, гулкий хохот и вопли боли – но не видит, не видит, не видит больше никого.

Он упирается в тупик.

Стена земли высится над ним – гладкая, немая и безучастная. Где-то там, далеко, над ней – черные верхушки мертвых деревьев.

Он впивается пальцами в землю, пинает ее ногой, пытаясь выбить ступеньку – и выбраться, выбраться, прочь, отсюда, хоть куда-то!

Он делает движение вверх, подтягивая себя на кончиках пальцев, – и тут же стена становится выше на вершок. Еще один, отчаянный рывок – и снова земля над ним, сырая и холодная земля.

Он ползет так часы, дни, недели, месяцы, годы – потеряв счет времени, не ощущая своего тела, лишь чувствуя пульсирующую боль над правой бровью. Он даже не слышит стука сердца – только эту острую боль, как кто-то проворачивает коготь у него в черепе.

Наконец выброшенная в очередной раз вверх рука наталкивается на пустоту.

Он встает на ноги над окопом и оглядывается. Земля перепахана, изъедена, изуродована. Окоп зияет незаживающей язвой, в которой, как гной, клокочут и копошатся люди.

Вокруг него – небывалая пустота. Часовым боем грохочут пушки, звонко татахает шрапнель, клекочет пулемет – но все это где-то там, там, далеко, там, где смотришь снизу вверх из-под глинистого края мира.

А сейчас вокруг – пустота.

Весь мир погружен в густое, непроницаемое молчание. Навицкий краем глаза видит, как поднимается его окоп в атаку – какую по счету бессмысленную, невозможную, ненужную атаку за эти месяцы? а может быть, годы? Видит, как снаряды вспахивают землю, вздымая к небу и низвергая обратно ливень грязи, комьев и камней. Видит, как замирает Лопухин, словно натолкнувшись на невидимую преграду, – и судорожно хватает серые, влажные ленты вываливающихся из живота кишок, сгребает их обратно и тяжело, ковыляя и приволакивая правую ногу, бежит дальше.

Навицкий отворачивается и медленно идет к лесу.

Ему кажется, что он вернулся в бабкину усадьбу. Так же терпко пахнет махоркой, так же сперт и недвижим воздух, такие же бархатные – только черные, а не узорчатые – подушки разбросаны вокруг.

Ему кажется, что его мир – весь, начиная от самого детства до нынешнего момента, – рассыпался, как мамино рукоделие из шкатулки – вперемешку иглы с лоскутками ткани, бисер с нитками, – рассыпался окончательно и безвозвратно, без возможности собрать, починить, склеить, разложить по местам.

Бархатные подушки шевелятся, распадаются на хлопья – и в воздух поднимаются иссиня-черные мухи. Трупы, что они скрывали под собой, совершенно разложились, превратились в человеческий суп, жижу, перегной. Они кормят собой жадную, изголодавшуюся землю, отравляя своим ядом, медленно убивая, – как когда-то убили их. Они не щадят ее – как когда-то не пощадили их.

Старуха сидит на корточках и ждет его.

Завидя Навицкого, она встает во весь рост – выше, выше, выше любого человека.

– Мать! – кричит Навицкий, падая на колени и протягивая руки к этому жуткому иссохшему существу. – Матушка земли, прости меня! Не ведал я,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату