— Че… чего…?
— Я хочу спросить, где… где, скажи, пожалуйста, ты здесь справляешь нужду?
— Чего…?
То ли этот кретин так жестоко над ним измывался, то ли и впрямь свихнулся, пока здесь торчал, вдыхая больной на все фазы кислород, то ли он оказался настолько трусом, то ли настолько дураком, то ли всё вместе взятое, то ли это не в нем была проблема, а в Юу, который поотказывал с несколько часов, замучил, оттолкнул пинком под задницу прочь, а теперь так глупо и так наивно верил, будто череда выкармливающих льстящих вопросов как ни в чем не бывало продолжится, будто кому-то захочется уламывать его до скончания веков, будто где-то такое может существовать и будто этому чертовому Уолкеру может оказаться до него настолько большое и сильное дело.
Испытывая острую необходимость убедиться и осознать всё самому, не особенно вслушиваясь в смятое бормотание такого же мнущегося олуха, Юу, кое-как сладив с отказывающими мышцами, перевернулся на бок, затем — на живот. Простонал сквозь зубы, ненадолго зажмурился, пытаясь остановить и установить поплывшую фокусировку на одном единственном причитающемся прицеле.
Прищурившись от ударившего в глаза слишком яркого света, прослезился и, слизнув с губ набежавшие соленые капли, вслепую, щелкнув по размытому контуру взглядом, немножечко злобнее, чем сам бы того хотел, рыкнул:
— Что за хрень ты спрашиваешь, остолоп…? Сортир здесь есть, но он еще дальше, чем столовая: мне-то похрен, я в него обычно не хожу — это только от вашей еды, говорят, туда постоянно нужно шляться. Я бы тебе показал, но я пока не готов никуда идти, поэтому либо сиди и терпи, либо бери любую банку, высыпай из нее плещущееся там дерьмо и ссы себе на радость. Или сри. Только не вздумай делать этого при мне — вали куда-нибудь в угол, чтобы я тебя даже не видел. Потом где-нибудь вышвырнешь. Да хоть им же в жратву подсыплешь в этой гребаной столовой, то-то им будет весело, — эта мысль отчасти позабавила, с легким уколом злорадства укусила за голую брыкучую пятку, и Юу, кое-как сменив гнев на милость, так и не разглядев толком лица залитого лимонным пламенем Уолкера, но зато почуяв, что прежде беловатый свет, сменившись теперь на желтизну — значит, разгорелся, — снова подогревает его, улегся на бок, подобрал к груди коленки и прикрыл глаза, устало кутаясь в сползающую все время простыню.
Ощутил вдруг, как на висок ему опустилась оглушившая касанием ладонь — куда как более теплая, чем старающийся из последних сил свет, горячая даже, почему-то частично успокаивающая. На мгновение словил чертову галлюцинацию, увидев не руки этого Аллена, снова пытающиеся его трогать да ласкать, а двух белых тонких пауков, выползающих из-за двух замшелых сучьев — настоящие сучья и ветки он уже встречал: иногда те, кто уходили на поверхность, что-нибудь такое с собой приносили, объясняли, ставили их в банки с водой или просто вышвыривали куда-нибудь в лабораторные комнатки, и Юу подолгу те щупал, перебирал в пальцах, запоминал, узнавал структуру жизни куда более полноценной, чем та, что досталась ему.
Паучьи руки стали своего рода абсолютным анестезатором для рвущей внутренности боли, Юу всё еще засыпал — не засыпал; чуял, что губы Уолкера шевелились, пытались о чем-то сказать, спросить, но у самого мальчишки не хватало сил ни разобрать, ни понять — только сумбурно и вяло кивать, сопеть, зарываться носом в проклятую тряпку, думая, что тепло, тепло, наконец-то ему снова стало тепло…
Краем какого-то третьего внутреннего уха, совершенно отличного от уха внешнего, он расслышал, как Аллен, отстукивая каблуками, ушел к шкафам, порылся там, погремел, позвенел, едва не разбил очередное стекло — а Юу и забыл ему сказать, что в третьем шкафчике слева оно постоянно выпадает, даже если заденешь ненароком одним нетвердым касанием. Кажется, что-то там нашел, куда-то высыпал, и впрямь отполз в угол, к дверям — Юу чуял, Юу знал, Юу будто наяву видел, бесстыже подглядывал, прикусывал от любопытства ноготь на большом пальце.
Слышал, как щелкает ременная пряжка, как стелется смятая ткань, как выливается в пластиковую емкость желтая пахучая струя. Как всё это происходит рядом с ним, и почему-то всё становится необъяснимо иначе, чем когда поблизости мочатся те же сотрудники отдела, его чертовы надзиратели, тот же Сирлинс, тот же паршивый дядька-шприц, не собираясь испытывать никакого стеснения перед искусственно созданной бесхребетной игрушкой.
Кто-то когда-то сказал, что он для них для всех не более чем кот, который даже не ручной, а просто приблудный, грязный, требующий еды и прививок от вечных глистов; Юу не очень понял, что такое «кот» и «глистов», но суть уловил верно, главное схватил, с главным смирился, а теперь вот лежал и думал об этом Уолкере, о том, что кроется под его штанами, о сраных мужских яйцах, о розовом мокром члене, о том, что он отливает рядом с ним и…
И как будто по-своему стесняется, хоть, наверное, и не стесняется, отходит, держится на расстоянии, вовсе не так, как все делали до него: не противно, не безразлично. Волнительно, наверное. Непривычно. Так, что любопытно и посмотреть, и представить, если бы только Юу умел бывать любопытным и если бы хватало сил на свойственное детям хваленое воображение.
Думая обо всём этом, краснея щеками, Второй невольно жмурился, невольно засыпал, невольно выключался, проваливался в свой вечный монограммный туман. Вслушивался в новые незнакомые шорохи, звоны, гудение желтого пчелиного света, удивляясь, что сегодня тот слишком тусклый, слишком не такой, слишком жидкий, хлипкий и прозрачный, а Уолкер, наоборот, с каждой минутой становится всё ярче, всё больше, всё бесконечнее, вездесущнее.
Всё больше, больше, больше, до размеров таких страшных, чтобы раз и навсегда отказала уходящая в последний полет закружившаяся орбита-голова…
Юу проваливался, менял одну реальность на другую, вновь видел скользящую над водой улыбчивую женщину в белых и розовых юбках, вновь собирал плавучие влажные лотосы, такие огромные, что едва помещались в руках пахнущими речной сладостью бутонами. Вновь видел красные кровяные крылья, белые осыпавшиеся перья, склонившую над ним отрубленную голову Невинность, колосья золоченой пшеницы, морду горящего адовыми глазами клоуна, странное синее небо, которого ведь никогда не встречал, но всё равно знал, что вот оно, небо: здравствуй.
Вот он — такой ужасный и такой прекрасный недостижимый закрытый мир.
И кто-то снова трогал его за плечо, кто-то гладил по щеке, подтягивал убегающую молоком простыню, нежил меж пальцев непривыкшие волосы, касался теплым пластилином уха.