Да просто никогда.
Он проснулся в истерике, в крике, в слезах, с болью в раскалывающейся голове, что обернулась за несколько часов не исцеляющего, а добивающего сна вовсе никакой не головой, а сплошным кровопролитным пепелищем. Неизвестные созвездия капали в обволокшей тишине, стучались в закрытые булыжные окна, опускались росой на распахнувшиеся ресницы — брызгали, шипели, встревоженно клубились сгустками озабоченного тумана.
Глаза кололись терниями, слезились, кровоточили — по щекам проливалось, стекало, забиралось в рот, который, тоже сойдя с ума, дергался ниточными нервами-мышцами, дрожал, вышептывал, обрисовывал засохшим коралловым языком чертово: — «Не уходи, не трогай, не уходи, не трогай».
Чуть после, всё в том же бессознательном порыве: — «Сдохни, сдохни, сдохни ты, тварь!»
В висках сжималось заедающим компрессором, затылок пульсировал внедренным в него шлангом завертевшейся на карусели трепанации; Юу чувствовал, что у него трясутся жилы и ладони, что руки его сковывают руки другие, пытаются объять пальцами и успокоить, и только после, взметнувшись зрачками выше, увидел не столько созвездия пьяных танцующих евреев, сколько сложенное из белых светящихся бляшек знакомое лицо, припрошенное сединой, как посещенное во сне кладбище — лунным соком.
Лицо это что-то говорило, лицо забиралось в жидкий полупрозрачный цезий, становилось машинным, железным, не спало. И если в первый секундный маятник Второму хотелось протянуть руки, броситься на шею, навстречу, объять, обнять и заорать во весь голос, чтобы он больше никогда не смел такого говорить, чтобы не оставлял, чтобы не смотрел с таким разочарованием, не вышвыривал наедине с сиськастой дурой и догнивающим фантомом чьей-то чужой прошлой жизни, продолжающим пользовать его, как вздумается, то в маятник следующий ему вдруг померещилось, будто отлитое из металла лицо почему-то так не к месту и не ко времени…
Улыбнулось.
Не так даже, как обычно: не добро, не мягко, не понимающе и не обещая, что всё пройдет, уйдет, изменится с одного удара когтистой руки, поэтому не беспокойся, не тревожься, я все сделаю, я ведь с тобой. Не так, как нужно, чтобы вернуть дельфина на грань между морем и солнечным сном: превентивно, с ядовитыми лепестками вспыхнувшей в глазах желтофиоли, с клекотом-хрипом моторного смеха. С пальцами, потянувшимися к глотке, и искаженной крапинкой шаткого мира, где седое снова стало медовым, плоское — выпуклым, бледное — яблочно-румяным, и стена из камня обратилась грабом, утлая мгла — тенью выросшего из мясистой почты платана, захлопнувшаяся комнатушка в трубах и коловратках — новым взрытым еврейским кладбищем, где прибита к небу заклепками, что так невыносимо сильно похожи на подмигивающие муравьиные глаза, пожирающая саму себя луна.
Второму, захлебнувшемуся желчной кислотой проеденного желудка, сделалось настолько тошно, настолько страшно, что по спине, смачивая перевязывающую ненужную тряпицу, заструился не то пот, не то дождливый весенний ручей. Кости, покрывшись меловой известкой, окаменели. Тело напряглось.
Клоунские губы, слившиеся с химерой вездесущей страшной бабы, шевельнулись, обрисовали знак тревоги; кисти пальцев плотнее сжались на пойманных плечах, и Юу, отчаянно испугавшемуся, что вот сейчас его и схватят, выбравшись из увиденного с три минуты назад видения, не оставалось ничего иного, кроме как заорать.
Заорал он, наверное, оглушительно громко — сам ведь не слышал, сам он давно потерял дарование к слуху, сам отказался от снотворного мира, защелкнувшего вокруг створья заглатывающей голодной устрицы. Он орал, со стен спадала крошка, грабы и платаны шумели, клоунское андрогинное лицо, наклонившись, всё двигало и двигало ртом, горело глазами, трясло его, пыталось закрыть ладонью рот…
В протянутую ладонь Юу вцепился зубами, считанными мгновениями прогрыз до красноты.
Не владея собственным телом, чувствуя еще меньше, чем чувствовал обычно, извернулся, подобрался, разжался опасной пружинкой, чтобы врезаться двумя ногами в чужую грудь, отталкивая самозванца со знакомыми подставными глазами прочь.
Прекрасно зная, что времени выиграл непростительно мало, что сбежать вот так не сможет, он тем не менее вывернулся, перекувырнулся через самого себя, слетел с удерживающих колен. Пронесся с несколько прядающих ушами шагов, хватая ртом обжигающий сквозящий воздух, в ужасе шарясь руками по липкой темени, лишившейся и звуков, и световых полотен, и влекущих за собой запахов.
Словленный самим собой, спеленатый, почти наглядно видел, как черный генератор работает умными ощупывающими трубками, засасывает холодную сточную воду из одного бака и специальное отравленное масло из другого, сжимает их, сливает воедино, перемешивает огромным миксерным венчиком — и из черного хобота выдувается черный же туман: густой, обволакивающий каждый дюйм, каждый глоток подставного воздуха, и Юу бежал, Юу орал, надсаживая до хрипа, слёз и кашля розовое горло:
— Сдохни! Да сдохни, тупая ты сука! Убирайся вон! Оставь меня в покое, идиотка! Убирайся! Убирайся, дрянь проклятая! Он сдох, и ты тоже сдохла! Отвали от меня, уйди от меня, убирайся в свою чертову могилу, дура! Дура, дура, дура!
Чем дальше — тем темнее, тем тише, тем глуше, тем бесчувственнее: почему никто никогда не говорил, что страшнее вакуума явления нет? Что да-да-да, боль страшна тоже, смерть — тоже, но когда изнутри и снаружи закладывает уши, когда глаза видят лишь постоянную стену черного окраса, когда пальцы и ступни ничего не находят, даже если им больно, даже если они ищут и нащупывают, но не понимают этого, когда в носу пустота, а рот, открываясь, не выталкивает ни единого порванного звука — это намного, намного страшнее, чем просто болеть или умирать.
Юу налетал на углы, Юу не соображал уже ничего; иногда понимал, что пространство меняется, что его пытаются перехватить, что химера догоняет пляской козьих копыт, но он что-то делал, он освобождался снова, он бежал дальше, блуждая в ужасных катакомбах выстроенных коридоров, он сбивал на пластиковую сколку ногти, он выковыривал теми камушки, пытался прорыть себе нору, разбивал лицо и колени…
А когда однажды, проплутав избитую вечность, попался вновь, когда ощутил, что руки плотно повязаны, ноги застряли, горло передавлено, и воздух не просто безвкусен, но и вовсе не поступает к нему — вот тогда безумие, перемигнувшись огнями лётной полосы, спало; фантомный арлекин щелкнул пальцами в синих шелковых перчатках молодого жокея, упали к ногам розы и кролики, и все планетные туманности, пышущие внутри налившихся глаз, разом развеялись под бесчинствующим взрывом сверхновой, позволяя приподнять голову, сморгнуть провал, открыть рот и увидеть над собой…
Увидеть над собой…
Их.
Белые тряпки, черные перья, пустые глазницы, накрытые запотевшей тканью лица.
Вороны, люди, шприцы, заклинания.
Холод на шкурах, холод в проеденных ветрами кишках. Визжащая, кричащая, отчаянная попытка отпрянуть, уйти. Следом — тонкая прямая игла в шею, в найденную облачно-голубым узором артерию, в