Теперь всем стало глубоко наплевать.
Проповеднические сны обманули его, проклятая призрачная баба толкнула на погибель, мстя за собственную, ничего общего с ним не имеющую потерю. Он дергался в сцепивших хлысты ремнях, рыдал, сочился красной смоченной водой без вкуса и запаха, отрешенно и ошарашенно глядел на себя со стороны — такого неуклюжего, такого нескладного, такого уродца с нелепым слабым телом, как бы они иначе ни говорили, каким бы непобедимым чудовищем ни считали.
Наверное, у него запали глаза. Наверное, под теми выросли черные синяки, глазницы провалились в исказившийся череп глубже, очертился костный остов головы, испещрилась округлыми дышлами ребер грудь, и дышать становилось больнее, чем всегда, и в агонии, в страхе, в смешанных воспоминаниях и только-только заработавшем по-настоящему сердце подопытный крысеныш всё бился, всё дергался, всё кричал:
— Хватит! Прекратите! Отпустите меня! Зачем меня убивать?! Зачем сразу убивать, если я просто больше не гожусь?! Я никому ничего не скажу, я никогда не захочу вспоминать это дьяволово место! Я сам уберусь отсюда! С радостью уберусь, никогда не попадусь на глаза, скотины! Расстегните ваши чертовы ремни! Выпустите меня! Выпустите!
Никто не обращал на него внимания, никто даже не смотрел в сторону маленького тощего мальчишки, покрывающегося пятнами чалой смолы, корячащегося на операционном столе пойманной на ладонь личинкой-гусеницей. Чужая содранная кожа, скрученная в ремни, въедалась в кожу другую, живую; он орал, сажал горловину, верил, что его слышно даже с верхних этажей, что даже самоубийцы, вмурованные в больничные экспериментальные стены, теряли вес удерживающих шею камней под его воплями, а эти ублюдки всё не смотрели, всё не реагировали, всё притворялись.
Страх накатывал новым приливом, прожигал бьющиеся перед кончиной плачущие внутренности, заставлял кричать так, как не кричал прежде ни один человек, ни одно подстреленное в своей норе животное; он тряс головой, он разгрызал себе губы, чтобы только чувствовать сочащуюся из тех кровь, чтобы продолжать доказывать самому себе — еще жив, еще чувствует, еще может. Он бился, путался в перепуганных мыслях, переливающихся из одной вены в другую. Видел на стенах цветники кирпичных, лютой зимой расцветающих красных роз — италийских, песочных, с улыбкой серого шута, и мысли тут же прекращали бег, терзали жилы, меняли русло, сталкивались отрицательными зарядами, рвались с губ новыми всполошными криками:
— Где он?! Где Уолкер?! Что вы сделали с ним?! Где он?! Где мой клоун?! Где?!
Никто не смеялся, никто не улыбался, никому, наверное, по-настоящему не приходилось по душе то, что здесь с ним происходило, но и отвечать — никто не отвечал, смотреть — всё так же не смотрел, объяснять, помогать, отпускать, сочувствовать — нет, нет, снова с тысячу раз чертово нет!
Толпы одинаковых людишек в белых халатах и белых масках, прячущих лица, смущенных, растерянных, заливающихся в красный разбегающийся цвет, охвативший целостный мир — это всё слезы, слезы, проклятые льющиеся слезы, — проходили мимо, переговаривались нарочито бодрыми голосами. Записывали на листах бумаги черные чернильные каракули, рвали гроссбухи с его личным делом, подносили к дожидающейся бьющейся игрушке подготавливаемые банки, шприцы, заполненные белизной коробки. Подкатывали колесное дребезжащее оборудование, всегда держа голову под сорока градусами на юг или восток, всегда отводя темные глаза, всегда сумрачно кашляя, напевая, срываясь поднявшимся голосом, дрожа перчаточными руками, а он всё бился, он всё орал, он продолжал кровиться, пока силы, достигнув вершины проклятой гиперболы, не пошли на убыль, пока вопль не стал хрипом, пока от попыток высвободиться левая рука не треснула по стыку сустава, не осталась болтаться на одних растянутых мышцах, пока на матрас не хлынула обжегшая и кожу, и душу кровь, впитывающаяся в подстеленные тряпки, хоралом потекшая на пол.
Ему опять было больно, так больно, что он бы с радостью потерял сознание, но то всё никак не терялось, то продолжало перемигиваться застрявшими в голове импульсами, то хваталось за шатающуюся ясность, зная, что держит в руках ее в финальный раз, и боль продолжала прошивать, боль ломала в изгибающемся позвонке, чтобы губы уже не кричали, не проклинали, а так просто и так безнадежно рыдали, плакали, всхлипывали, давились слюной да солью, захлебывались, шептали по одному и тому же кругу:
— Я хочу жить, хочу жить, хочу жить…
И:
— Уолкер, Аллен, Аллен, Аллен…
И:
— Пожалуйста, Аллен, пожалуйста, Бог…
Из чьих-то рук что-то падало, звенело, множилось, грохотало так, что все эти котлы, все эти огромные чаны и красные дикие трубы над головой превращались в стенки глубокого-глубокого колодца, люди становилось мелкими песчинками, волей ветра да случая угодившими на черное дно, а в далеком небосводе мерцала и мерцала самая длинная звезда, по которой писал свою книгу чудаковатый Фламмарион, уверяющий, будто небо над Колизеем такое же голубое, как и здесь, как и в любом месте, где ты находишься, вспоминая эти строки, только вот выходило, что и над Колизеем до отупления страшно, что и мир весь беспросветен, и зачем тогда и в самом деле хвататься за жизнь, если воздух напевает тоненькие песенки смерти, если ему умирать в грязной котельной, на скорую руку, в мстящей расправе, и где-то кто-то возился, где-то кто-то готовил похороны, где-то кто-то шептал, приглушая голос до постыдного сипа:
— Не говори начальству. Даже упоминать не смей, слышишь? Скажем, что у них с этим Уолкером получилось сбежать: пусть отправят по следу отряды, объявят дезертирами, пусть себе ищут, пока не надоест. У нас здесь своя война, начальство этого никогда не понимало, мы не можем списывать им наши образцы, даже если они вышли неудавшимися — хватает нам и без них дурной репутации…
Его убивали за просто так, за свои чертовы жидкие кусты амбиций, за дикую грязь простраций, за больные уродства сотканных непонятно чьими руками душ, и лучше…
— Да лучше и правда сдохнуть, чем зваться похожим на вас, ублюдков, человеком! Лучше сдохнуть, лучше быть Вторым, чем таким говном, как все вы, проклятые отбросы! Ненавижу… Ненавижу вас, ненавижу, ненавижу! Ненавижу! Будьте вы прокляты, будьте вы вечно, даже после своей сраной смерти, прокляты! Сдохните, суки! Ублюдки! Поганые хреновы твари! Сраные чудовища! Сдохните уже! Все, все вы! Сдохните, сдохните, сдохните!
Наверное, его стол был в форме креста, и руки, привязанные к верхней перекладине, так отчаянно потешно повторяли распятие, что страх заползал сквозь него да в познавший живую пищу желудок. Наверное, на столе этом за столько-то лет отпечатались тени сотен, тысяч, кошмарных чисел ни за что