Глаза ее — оранжевые планеты поломанных циферблатов. Голос — рокот ломающихся пополам сосулек, и сколько бы девочке-памяти ни бродить по городским закоулкам, сколько бы ни искать пропажи и ни звенеть в ладонях черствыми поданными монетками — никогда не найти утраченной под врачебными пальцами души, засаженной в стеклянную банку, заклеенной крышкой на клей.
— Юу, — она звала его. Звала подавшим голос хозяином, звала плевком и пощечиной, и он не мог отказать, не мог не откликнуться, не мог не повернуть тяжелой тучной головы, стекающей колотой рябиной, пусть рябины он никогда и не видел, никогда не увидит, никогда не узнает упавшей на язык октябрьской горечи, растасканной по свету такими же рябиновыми горькогрудыми снегирями. — Хватит кричать, Юу. Ты распугиваешь своим поведением людей.
Звуки умирали и растворялись уже в нескольких шагах от него, звуки накрывали уши и глаза жестокими мозолистыми ладонями, и поверить в то, что приходилось слышать, он не мог, разучился, не хотел больше никогда себя заставлять.
Он подслеповато смотрел на нее, таращил красные белки, шевелил пересушенным ртом, как конноголовая рыба, совсем недавно пойманная улыбчивым теплым Уолкером. Рыба, что еще старалась жевать пузырями водяной свой воздух, но задевала тающий в огне лёд, резалась, умирала, испарялась на костре. Исторгаемый пар шелестел от сдавленного разбитого дыхания, отбросы потолочного света гуляли по белой кожице, а он всё смотрел в этот черный холодный тоннель, в кошмарный бесчеловечный омут, в лицо своей собственной смерти, роковой комете, последнему за вечность метеориту, потому что Бог, спасаясь от самоубийства дешевыми папиросами, качал головой, тоскливо и безразлично чертил смазанным гуталином пальцем на стене: нет, малыш. У Вторых, к сожалению, никакой души нет. Хотя бы не такой, которую мне позволено принять в мои покои, куда рано или поздно попадет возлюбленный твой шут.
— Юу… — У смерти этой высокий змеиный глас, тонкие пальцы-серпки, острые грабли терзающих ногтей, которыми она тут же схватилась за подбородок, брезгливо вздернула, как разочаровавшую раболепную вещь, надрезала щеку, тоже уверенная, что боль для игрушки — шутка, насмешка, плевок. — Мне очень жаль, что я втянула тебя во всё это. Жаль, что у нас ничего не получилось. Должна сказать, что так, как на тебя, я никогда и ни на кого не возлагала надежд, просто не учла, что некоторые вещи случаются, как бы мы ни старались обезопаситься от них. Мне жаль, что тебе приходится пройти через это, жаль, что ты решил предать нас, но даже если бы не этот поступок — боюсь, ничего не изменилось бы всё равно. Это безвыигрышная ситуация, Юу. Амфисбена о двух головах, и потом, твои галлюцинации… Они рано или поздно поставили бы на наших отношениях свой крест. Ты ведь знаешь, что тебе нельзя было их смотреть.
Жалость в черных камнях полированных глаз стелилась слишком приблизительная, и галлюцинаций никаких никогда по-настоящему не было — не ей ли об этом знать? И если подумать, если вспомнить старую мечту человечества о гребаном бессмертии, о жажде обладать вечной жизнью и вечной властью, то получалось, что…
— Да пошла ты… — У него даже получилось изогнуть губы, оскалить волком красные клыки, выкатить лопающиеся жидкие глаза. Заглянуть в ненавистное подернутое лицо, скривиться, сплюнуть, собрав во рту остатки слюны, и пожалеть, что до ее рожи той долететь не удалось. — Завистливая сука…
Потом — рассмеяться. Уже от веселья, оттого, насколько редко он делал это прежде, отчасти и всё еще — от боли. Зарыдать глухими завываниями — от страха, стерпеть с зажатыми губами пощечину — от бессилия. Чувствовать поверхностное недопонимающее отвращение, впитывать незамутненную пролитую злобу, явившую истинный лик — с удовольствием, упоением, последним-первым подарком, умершей ночью в остановившихся склерных солнцах.
«Маленький гаденыш. Ублюдок. Урод. Тупая бездушная тварь» — всё это знакомо, всё это по-своему прописная истина, всё это про него, и на сей раз уже абсолютно наплевать, что призрак еще одной сиськастой дуры воспарил над шипящими чанами, распуская крыльями длинные руки, кружа вороной, раскрывая клювом немой рот.
Жалко только, что паршивое это привидение, пришедшее, наверное, попрощаться с процентом пересаженного мозга и немножечко, быть может, погрустить или позлорадствовать, затмило собой свет той единственной звезды, в которую всё еще получалось верить, оказавшись подбитым хламом лежать на дне заплеванного колодца.
Он бы попросил грудастую идиотку убраться прочь, забросить себе за плечи бесполезные сиськи, деть куда-нибудь глупую рожу, да и прятать теперь своих видений вовсе не было нужды, можно было потянуться, проговорить всё это вслух, но рядом снова зашипело, лязгнуло воспаленной стекляшкой, опустились с приказа оскорбленной сучки завершающие его путь рычаги.
Шприц, наполненный дыханием впитанной смерти, первой из трех ступенью, выбрызнул слезы, сверкнул зеленым малахитом короны, ощерился голодной пастью зубастого мотылька, усевшегося летним днем на согретую августом мясистую руку.
Запахло огневыми кислыми искрами, едким азотом, прочертились письмена загадочных морщин на узких ладонях врачующей королевы, закрывших от него теперь уже окончательно все звезды и все небеса…
Пока игла вонзалась в просвечивающую яснее костей вену — с губ Юу хрипами-стонами выходили тяжелые и темные слова, пытались пробиться за тревожный навалившийся вакуум, пытались удержать на утягивающем ко дну плаву. С внутренней стороны задергивающихся век почему-то полетели сосудчатые стулья, застеленные кровавым картоном, затанцевали обутые в тяжелые сапоги безличные ноги, заулыбались печальные серые клоуны — все как на одно лицо, все с алыми яблоками в пальцах, все в седине, все — один сплошной месяц.
Вот тот, небесный, с днища проглотившего колодца, месяц.
За первым уколом последовал второй, и это уже плохо, это уже почти без надежды, хоть той не оставалось ни на первом, ни на нулевом, и это уже даже не больно.
Кому-то вроде бы стало жалко его, кто-то решил подарить прощающийся провожающий взгляд, и Юу, не поворачивая головы — она сама скатилась на нужный бок, сама упала, сама дернулась конвульсией задравшихся кверху век, — увидел искаженность истинных лиц, снявших