— Работать на машине надо умеючи. Железовский, есть такой механик, уже три недели в больнице лежит. Из-за чего? Из-за дурацкого гвоздя в доске. С машиной шутки плохи, это тебе не рубанок, несколько сотен оборотов в минуту, тут, знаешь, доля секунды — и палец, а то и вся рука, до свиданья!
Млодянек расхаживает по механическому цеху верблюжьим колыхающимся шагом, ноги, натруженные от постоянной переноски досок, согнуты в коленях, как у старой лошади. Он неграмотный, поэтому, наверно, и остался простым механиком после стольких лет работы. Механический цех для него вроде клетки с дикими зверями. Стах замечает в его глазах недоверие, испуг, когда он поворачивает рукоятку и машина, начиная работать, рявкает в ответ глухим басом. И еще одно: вот Стах украдкой сует в мешок со стружками обрезки дерева. Так поступают все, особенно столяры, — те громко крякают, взваливая мешок на спину. Млодянек заметил это, и на его открытом лице, на котором без труда можно прочитать его мысли, появилось выражение брезгливости.
— Не твое дерево, не бери.
— Вам хорошо говорить, вы живете на фабрике.
— Не твое, значит, оставь.
— Стружки тоже не мои.
— Стружки брать разрешено, а обрезки пусть хоть гниют, но раз не твои, трогать не имеешь права.
Млодянек любил повторять: «Фирма придет в упадок — нам будет хуже». И наоборот. Это один из его основных принципов. Шеф, «первый» Берг, здороваясь, подает Млодянеку руку.
Стах лежит на берегу пруда и смотрит в небо сквозь стебли травы. По небу кружат голуби, точно привязанные на длинных резинках к голубятне. Мальчишки гоняют их с опаской: немцы запретили держать голубей, потому что среди них могут оказаться почтовые. Голубиные крылья то мелькнут на повороте своей воздушной трассы, то вдруг исчезнут на несколько секунд из поля зрения. Слышны звуки губной гармошки, наигрывающей грустную песенку «Жду тебя…». Это Костек. Полированную гармонику с клапаном для полутонов он не покупал.
— Выскочил это я, — рассказывает он, — из Желязной Брамы и мчусь во весь опор по Мировской. Дело в том, что полиция нас накрыла за игрой в «три города»… Сворачиваю на Электоральную и там столик со всем барахлом передаю с ходу Казику. Иду в сторону Банковой площади, вижу: идет пятеро немцев- летчиков, под газом; шатаются, орут песни. Остановились возле лавки, где продают зонтики, вошли внутрь, и каждый вышел с бамбуковой палкой. Хозяин лавки был еврей. Они трах в витрину палками. Стекло — вдребезги. Ну, думаю, заварилась каша. Иду по другой стороне за ними. А они сунут голову в дверь магазина и спрашивают: «Jude?» [7] — или вовсе не спрашивают, только поглядят. Тот, который смотрит, махнет рукой, и все — трах палками по витрине! Наконец им надоело просто бить стекла, и они, как разобьют витрину, товар на улицу выкидывают. Заварилась каша… Собралась толпа, но никто ничего не берет. Один немец чулки сунул бабе — взяла. Тут и другие начали брать. А евреи и пикнуть не смеют. Только женщины ихние плачут. Я бы тоже заплакал. Товар-то какой! Стали евреи магазины закрывать. Первый был с музыкальными инструментами. Еврей тащит ставни, хочет витрину закрыть — где там, дали ему под зад, доски посыпались, и весь магазин точно метлой вымели. Я взял гармошку. А жаль. Можно было взять аккордеон. Эх…
Теперь Костек играет на гармошке «Жду тебя…».
Костек пришел на пруд со Стахом Коваликом и «слепым» Зызем. Пришли и спрашивают:
— Ну, что, мастер, полеживаешь, табачок сушишь… — А сами друг друга локтем подталкивают.
— На фабрику ходишь, рабочим заделался. Как говорится,
Потом они предложили ему отправиться в печь. Солнце садилось за деревья соседних кладбищ, опускалось над зубчатой линией крыш, щедро разливая золотое сияние по небу и предвещая хорошую погоду.
Стах медлил, стараясь выиграть время, чтобы принять какое-нибудь решение. Его связывало с ними многое. Они вместе ходили в школу, вместе бродили по бабицкому лесу, по заросшим вереском пустырям за Бабицами. Били из рогатки ворон, а осенью пекли в золе выкопанную на чужих огородах картошку и брюкву. Сидели вокруг костра и воображали себя ковбоями. Костек называл себя Буффало Билл.
А теперь? Теперь Стах боится. Слишком много он знает о них, чтобы они оставили его в покое. Стах боится погореть, а это неминуемо, если кто-нибудь из них засыплется, а на Стаха падет подозрение… Стах пошел вместе с ними. Он решил поговорить с ними по душам, выяснить отношения. «Костек, — скажет он, — можешь на меня положиться. Я вас не выдам… Буду нем, как могила. Но больше на меня не рассчитывай». Однако получилось совсем не так, как он предполагал. Заготовленных заранее слов сказать так и не пришлось. Костек извлек откуда-то из угла литр самогона. Пили, сидя на куче перьев. Перьев в печи было великое множество. Воры ощипывали тут птицу, которую крали с находившегося поблизости склада.
Стах Ковалик, Зызь и Костек говорили без умолку, сопели, скрежетали зубами, перебивали друг друга. Стах тоже сделался словоохотлив, в голове рождались сногсшибательные идеи, одна другой нелепее. Он тоже начал сопеть и скрежетать зубами.
Потом они вышли наружу и сели, привалясь спиной к нагретой солнцем печи. Небо над головами было высокое-высокое, сверкающее и мягкое, как мех черной кошки. Костек наигрывал заунывные мелодии.
Они продолжали пить, и Костек, наклонясь к лицу Стаха, спрашивал:
— Ну как, пойдешь с нами?
— Оставь, он теперь за сынком мастера вместо няньки ходит. За мастерихой корзину с картошкой таскает, — говорил в ответ Зызь и, довольный своей шуткой, хохотал до упаду.
Но Стах заставил его замолчать, сказав, что идет с ними. Ему захотелось в последний раз вскочить на мчащийся из мрака поезд, вцепиться руками в край платформы, распластаться на досках, чтобы не снесло ветром, и сбрасывать потом в поле все, что попадет под руку: ящики, мешки, куски угля.
— Эшелоны идут на восток со всяким добром для армии: жиры, сахар, сапоги… а ты что? Ишачишь за гроши, как дурак. — Костек с презрением хлопнул Стаха ладонью по лбу.
Вскоре они поползли по бороздам огородов. Мокрая от росы ботва хлестала по лицу. Хрустели стебли, лопались спелые помидоры. Они пахли так сильно, что казалось, во рту ощущаешь их вкус. Дальше шел ровный, поросший щетиной травы склон железнодорожной насыпи.
С грохотом приближается мчащийся на восток по окружной дороге поезд. Паровоз посвечивает замаскированными огнями прожекторов.
«У паровоза глаза, как у козы. Только у козы зрачки столбиком, а тут столбики положены набок», — думает Стах и глотает слюну, чтобы смочить пересохшее горло. Паровоз пролетел, теперь, стуча на стыках, мимо проносятся вагоны.
Начал Зызь. Вскочив на ноги, он длинными прыжками помчался за вагоном. В мерцающем свете звезд мелькнул его черный силуэт.
Следующим был Костек. Он приподнялся на руках, и в этот момент, казалось, над самыми их головами грянул выстрел. Свистнула пуля, и Зызь крикнул: «А, а, а…» Спасения не было. С насыпи посыпались мелкие камешки. Парни, как крысы, юркнули в картошку. Немцы ругались, светили фонариками. Один из них ворчал: «Raketen — das brauche ich jetzt» [8]. Они поняли только слово «Raketen» и поползли быстрее.
Когда они, храпя от натуги и хватая ртом воздух, остановились наконец на знакомой, полной привычных запахов лестничной клетке, Костек проговорил:
— Я узнал его по голосу, это Девица, баншуц [9]. Нам повезло, что у них не было собаки. Видал, что устроили, сволочи… (В голосе прозвучала нотка восхищения). Он у меня еще дождется, этот Девица, всажу я ему нож под десятое ребро. Теперь надо на несколько дней исчезнуть, потому что Зызь сыпанет, когда его станут бить.
Но опасения оказались напрасными. Пуля сорвала Зызя со ступеньки вагона, а колеса длинного состава превратили его тело в кровавое месиво.
Утром мать вычистила одежду Стаха. А заговорила с сыном только вечером, когда он на краешке