У Лёвы от неожиданности дыханье спёрло.
— Как не примут... Как не примут... Как не примут, — только это и повторял он.
Пастухи запрягли своих подсаночных и поехали прочь от стада, оставив оленей Лагея на произвол судьбы. Даже чум не сломали. Пустой, одинокий, он сиротливо струил белесый дымок в холодное осеннее небо. Собаки в недоумении сидели вокруг чума и выли тоскливо, обреченно. Где им, собакам, понять, что произошло. При пастухе собака держит в повиновении всё стадо, без пастуха она бессильна. И олени, почуяв волю, стали разбредаться.
Лагей напрасно ждал, когда Ханико пригонит упряжку. Ведь сказано было, чтобы с утра упряжка стояла у чума, так нет. Беспутый пастух, отлупить его постромкой — будет знать, как ослушиваться хозяина. Утренний серый рассвет перемешался с вечерними сумерками — долог ли осенний день! — а пастуха всё нет. «Уж ладно ли в стаде?» — затревожился Лагей. Приехали пастухи из другого стада. Лагей не выдержал, забрал одну из упряжек и, на ночь глядя, поехал в стадо к Ханико. То, что ему пришлось пережить, трудно описать. Он остолбенел, найдя пустой чум, завывающих собак и малые остатки стада.
Лагей завыл не хуже собаки и всю ночь носился по тундре в надежде собрать разбежавшихся оленей. Как же, будут они тебя ждать, ищи ветра в тундре!
Кто-то ему сказал, что пастухов увел белобровый парень, который газету печатает. Сгоряча Лагей поехал в палатку. Лёва как ни в чем не бывало набирал очередной номер и набирал с особенным удовольствием, потому что в нём шла заметка об успехе Лёвиной агитации и сопровождалась она стихами, первыми Лёвиными стихами, которые признал редактор и велел заверстать, как он сказал, «в текущий». Семечкин вежливо пригласил Лагея сесть. А тот накинулся на него с пеной у рта.
— Ты моих пастухов увел? Всех оленей растерял! Не соберешь оленей, глаза выколю, голову оторву, брошу собакам.
Струхнувший сперва, Лёва быстро взял себя в руки, сказал строго:
— Ты слюной не брызгай. Пастухи ушли — и правильно сделали, а я тут ни при чем.
— Кто причем? Ты пастухов увел. Ты письмо писал.
— К сожалению, не я, — искренне вздохнул Лёва. — У меня ещё так не выйдет. А вот у Ясовея вышло...
Услышав это имя, Лагей затрясся. Лёва подставил ему скамейку.
— Успокойтесь, гражданин, не надо волноваться, вредно...
Такого участия Лагей не ожидал. Он покорно сел на скамейку и осоловело уставился на Семечкина. А тот заботливо суетился вокруг незваного гостя, предлагал ему воды, успокаивал. Глянув на грудь Лагея, он восхищенно прищелкнул пальцами.
— Ах, сколько у вас значков, вся грудь в них.
Как ни расстроен был Лагей, а похвала ему понравилась. Он охотно стал рассказывать, где и когда приобрел каждый значок, прихвастнул, что, наверно, не только на Печоре, а и в дальних краях нет человека, у которого бы было столько значков. Лёва подтвердил, что, пожалуй, да. Тем окончательно расположил Лагея. Уж и чай задымился в кружках, беседа настроилась совсем на мирный лад, да вздумалось Лёве прочитать гостю своё стихотворение.
Приняв картинную позу, Лёва начал декламировать с ещё не остывшим пылом творческого вдохновения:
Лагей слушал, не очень понимая, но ему нравилось, что вот русский белобровый парень поет ему сказку, этакую складную и, наверно, страшную — ишь как подвывает, головой трясет, глазами вертит. А Лёва старался вовсю.
— Ну как? — спросил Семечкин, окончив чтение.
— Шибко баско поёшь. Лучше Холиманки-шамана.
— Где Холиманке-шаману пропеть так. Ведь это про твоих пастухов. Про тех, которые стадо оставили, ушли в колхоз, — пояснил Лёва.
Лагей всю дорогу плевался и лупил хореем неповинных оленей. Обдурил белобровый сказочник, ой, как обдурил!
Глава тринадцатая
Празднество в Нарьян-Маре
1
В Нарьян-Маре готовились к празднику — Дню оленя. Дома украшались флагами и алыми полотнищами. На базарной площади сколачивали торговые ларьки. У входа на площадь, между кооперативом «Кочевник» и лоцвахтой, соорудили праздничную арку. Со всех сторон к городу подъезжали расцвеченные лентами оленьи упряжки. Из Большеземельской тундры, с Югорского Шара, с Тимана, Канина и Варандея спешили ненцы на большое торжество.
В городе становилось многолюдно. Учреждения полны посетителей. Ненцы толпами разгуливают по улицам. Носятся, как угорелые, кинооператоры, выискивают живописные группы и трещат, трещат своими неуклюжими аппаратами. Столичный художник в легком макинтоше, несмотря на мороз, коченеющей рукой делает бесчисленные зарисовки.
Праздник начался митингом. Многие впервые приехавшие в город оленеводы не столько слушали ораторов, сколько удивлялись многолюдью, любовались цветистыми украшениями, глядели на кинооператоров, стараясь разгадать, что они такое непонятное делают. А когда вспыхнула на Доме ненца иллюминация, — замигали, потухая и загораясь вновь, красные, голубые, зеленые лампочки, — площадь ахнула и замерла. Мастерство нарьян-марских монтеров получило всеобщее признание.
После митинга большая черная труба на арке хрипло прокричала по-ненецки и по-русски, что всем надо идти на Печору. Там будут гонки оленей.
— Какая толковая труба, — похвалил Вынукан, — всё знает. Куда идти, что делать — всё ей известно. Такую бы в тундре на вершину сопки поставить, пусть сказывает, где песцы, где лисицы есть, когда волки к стаду подбираются...
— К трубе ещё умного человека надо посадить. Кого? Тебя, пожалуй, Вынукан, ты бы смог...
— А что? Пусть посадят, скажу, чего знаю...
На Печоре, заметенной снегом, развевались флаги. Возле них стояли упряжки, готовые к выезду.