– Нет уж, дорогой племянничек, очень сожалею, что ты так поспешно со своим состоянием расправился, которое доблестью предков приобретено, но я тебе не пособник. Деньги мне и самому нужны. Пускай я их тоже на дураков просаживаю, но хоть на здешних, которые дома родятся. У меня своих прощелыг, гайдуков да приживалов предовольно; а что уж после этой оравы останется, я лучше журавлям вон в поле скормлю, мост между двумя горами из прихоти перекину, но плясуний балетных на доходы свои, не обессудь, в колясках не катаю, принцесс марокканских не умыкаю и на пирамиды пока тоже не взбирался. Есть, пить у меня хочешь – пожалуйста, сколько душе угодно, девок красивых – тоже выбирай, меняй, пока не надоело. Наряди ее – чем тебе не марокканская принцесса? Путешествовать охота – путешествуй, не так уж мала страна, хоть неделю целую можешь с повозки не слазить. Коней любых бери из табуна, запрягай – все твое. Но деньги за границу? В Дунай воду возить? Это уж нет.
Кавалер наш, который во все время этой нотации беспрерывно ерзал и качался на стуле, начал терять терпение.
– Я же не подарка у вас прошу! – улучив минутку, воскликнул он наконец.
– Всего-навсего только задаток.
– Задаток? Это за что же? Уж не за мою ли собственную шкуру?
– А! – бросил Абеллино с тем нагловатым безразличием, коему мы по праву дивимся в обращении иных персон: им бы впору присмиреть, а они только пуще петушатся и кольнуть норовят. – Все равно ведь рано или поздно имущество ваше ко мне перейдет. Чего ж вам его беречь? Не в могилу же вы его с собой унесете? – вскинув спесиво голову и сунув два пальца в свое жабо, добавил он.
–
– А кто же? Одной ногой вы и так в ней стоите, а после банкетов этих, паштетов да девушек крепостных и обеими туда угодите. А тогда все и так мне достанется, не понадобится и благодарить.
– Кучера! – взревел, вскакивая с места, старый Карпати, и нечто даже одухотворенно-героическое проступило в этот миг в его лице. – Запрягай! Прочь отсюда, прочь сию же минуту. Чтобы и воздухом одним с ним не дышать.
– Ну-ну, не надо горячиться, зачем такая ажитация, – посмеялся Абеллино бессильной ярости старика. – От этого только скорее удар хватит. Поберегите себя, старина, я же еще молод, я и так успею.
И, развалясь на трех стульях сразу, принялся насвистывать какой-то застрявший в памяти куплетец из водевиля.
Гайдуки нацелились было вытянуть из-под него эти стулья, спеша сложить вещи.
– Все оставить, как есть! – крикнул старик. – Не трогать ничего, к чему он прикасался! Трактирщик! Где он там? Что остается в этой комнате, все ваше.
Последние слова произнес он, совсем уже охрипнув, так что еле можно было разобрать. Шут подхватил его под руки, чтобы не упал, а поэт с перепугу выскользнул еще раньше.
– Видите, вам же вредно кричать, – с глумливым участием заметил Абеллино. – Не торопитесь так, а то упадете, расшибетесь. И шубу наденьте, чтобы не простудиться. Эй, ребята, укутать его высокоблагородие! Да кирпичей, кирпичей нагрейте, под ноги положите дядюшке моему почтенному! Пуще глаза его мне берегите!
Барин слова не проронил больше. Впервые в жизни посмели его так разъярить. Эх, попадись кто другой – задал бы он ему! Гайдуки, стремянные с трепетом вытянулись перед ним; даже его милость Петер Буш придержал язык, взглянув в это немое, сосредоточенное лицо, при виде этих неподвижных, кровью налитых глаз…
С трудом втащили гайдуки барина в повозку; дворовые девушки уселись рядом, по бокам. Он поманил корчмаря и глухим надсаженным голосом сказал ему что-то на ухо; тот кивнул согласно. Тогда барин кинул ему свой бумажник, жестом показав, что все может забирать.
Экипаж загромыхал со двора в окружении всадников с факелами.
– Adieu, cher oncle![66] Adieu, милый дядюшка Янчи! – посылая воздушные поцелуи, заверещал издевательски вслед наш повеса. – Сударкам да овчаркам кланяйтесь своим! Au revoir! До свиданьица!
И слал все, слал воздушные поцелуи.
Корчмарь же принялся таскать то да се из горницы: столы, кровати, оставленные ему барином Янчи.
– Ah, cher ami,[67] нельзя ли отложить эту уборку до утра; они мне еще понадобятся!
– Не могу; надо корчму поджечь.
– Que diable![68] Что это вы еще болтаете, как вы смеете?
– Дом – того барина, который уехал, а что мое в нем, за то заплачено. Корчму сжечь велено, чтоб ее здесь больше не было; а прочее – не моя забота.
И трактирщик флегматично поднес с этими словами свечку к камышовой кровле, с полной невозмутимостью наблюдая, как пламя распространяется по ней. При свете его не представляло никакого труда сосчитать денежки, полученные за эту иллюминацию. На такие и три дома можно в Сегеде купить. Корчмарь был удовлетворен.
Шевалье же ничего больше не оставалось, если только он не намеревался сгореть вместе с домом, как завернуться опять в плащ, велеть своему верзиле провожатому присесть и, взобравшись к нему на закорки, пуститься обратно к карете.
– Ты из корчмы меня выжил, а я со света тебя сживу! – бормотал он про себя, покуда егерь, чавкая сапожищами и оскользаясь, брел по разливанному морю грязи.
Один верхом на другом, они в зареве пожара казались огромным спотыкающимся великаном.
Так окончилась роковая встреча двух родственников под кровом корчмы «Ни тпру, ни ну».
II. Шкура с неубитого медведя
Одним из богатейших парижских банкиров был в те времена мосье Гриффар.
Еще в 1780 году г-н Гриффар владел всего-навсего паштетной где-то в предместье и финансовые свои способности имел возможность упражнять разве что на учениках католической школы с улицы Пикшос, вертя без конца в руках свой aureum calculum[69] и прикидывая, как долги одних за съеденные пирожки взыскать с других, кто поплатежеспособнее.
Но лихорадка вокруг «Компании Миссисипи»[70] захватила и его. В Париже тогда все вдруг стали миллионерами; на улицах, рынках, площадях – на каждом углу только и делали, что брали, покупали и перекупали акции «Миссисипи». Мосье Гриффар продал паштетную старейшему своему приказчику, а сам пустился в погоню за миллионами, которыми и завладел. Но в один прекрасный день вся афера лопнула, как радужный мыльный пузырь, и мосье Гриффар остался на мели с девятью су в кармане.
Кто не бывал миллионером, тот и с девятью су в кармане нос вешать не станет. Но кто побывал уже на самых вершинах, кому приоткрылись манящие дали: собственный выезд с ливрейными лакеями, пышная обстановка, роскошные яства, прекрасные возлюбленные и прочие прелести, – тем опять вниз скатиться радости поистине мало.
Мосье Гриффар пошел с тоски в скобяную лавку, купил за шесть су большой нож, а за два отдал его наточить. Тем часом явилось туда несколько одетых по новейшей моде, во фригийских колпаках, с голой грудью и засученными рукавами граждан, которые громко кричали: «Долой аристократов!» – и как знамя несли на палке последний вечерний выпуск газеты Марата. Видя, что многие здесь еще не знают ее содержания, они сняли газету с древка, и один, меньше других охрипший, стал во всеуслышание читать ее перед хибарой точильщика. Изо всего этого мосье Гриффар заключил, что из наточенного ножа можно сделать лучшее употребление, нежели перерезать себе горло, и, заткнув его за пояс, смешался с толпой, вопя с нею заодно: «A bas les aristocrates!».[71]
Где уж он был и что делал несколько лет после того, мосье Гриффар и сам затруднился бы сказать. Слава, известность не очень его прельщали, это он предоставлял другим, но при Директории мы, во всяком случае, снова встречаем его уже в громком звании продовольственного комиссара сначала рейнской, а потом итальянской армии – сообразно порядку, в каком генералы намеревались его расстрелять.
Ибо надобно знать, что продовольственные комиссары бывают двух родов: одни на этом ремесле