минут я был занят рассматриванием только этих театральных рефлекторов, которые делали возвышение со священниками совсем похожим на сцену, а церковную службу – каким-то странным, костюмированным спектаклем.
Осторожно пробираясь, выискивая узкие щелочки между людьми, мы продвинулись с Кирой вперед, стали возле квадратной колонны с иконами на каждой стороне и горящими перед ними лампадами на золоченых цепях.
Сейчас же кто-то коснулся моего плеча. Я обернулся. Мне протягивали тонкую, как карандаш, свечку.
– Угоднику Николаю…
Я растерянно замялся, не понимая, о чем меня просят, что должен я сделать. Но рядом рукой с целым пучком свечей так же точно тронули впередистоящего, шепнули: «Георгию Победоносцу…» Человек принял свечи и с этими же словами передал их передним. По его примеру я сделал так же, и свеча – из рук в руки – поплыла вперед, к яркому свету электрических рефлекторов, а потом свернула влево, в темноватый угол, к большой иконе с коричневым ликом, задумчиво-печальным выражением глаз, перед которой на круглой, в рост человека, медной подставке, трепетно дрожа лепестками золотистого пламени, горело бесчисленное множество таких же тонких свечей, коротких, вершковых, уже догорающих, и длинных, только еще поставленных. Я увидел, как седобородый старик из толпы, самый ближний к иконе, к которому пришла переданная мной свечка, зажег ее об огонек одной из горящих и бережно приладил на подставку в ряд с другими.
Кира привстала на цыпочки, вытягиваясь всем телом, чтобы рассмотреть то, что происходило на амвоне: я вдруг вспомнил название сцены, возвышения, на котором находились, перемещались, совершали руками какие-то движения, взмахи, что-то протяжно, нараспев читали священнослужители, облаченные в красные, синие, расшитые золотом ризы. Вспомнил и другие названия: стена с иконами во всю ее высоту за амвоном – иконостас, то место, где стоит и поет хор, в правой части амвона, – клирос. Из каких-то своих отдаленных кладовых память моя вдруг стала подавать то, что было когда-то читано у Лескова, Толстого, Тургенева и лежало там в полной для меня ненужности, забытое, казалось, навсегда.
С новой нашей позиции благодаря моему росту мне было видно теперь почти все, что делалось на амвоне, и все слышно. Но я разбирал, улавливал лишь отдельные слова, остальное же произносилось точно бы на каком-то другом, непонятном мне языке, лишь отдаленно напоминавшем русский. Чтение и возгласы священнослужителей звучали торопливой скороговоркой, которая вдруг на середине фразы, слова или на окончаниях слов замедлялась и растягивалась, превращаясь в одно лишь баритональное или басовое гудение. Хор на клиросе вступал и замолкал, ему подтягивали, вторили в толпе народа, в передних и задних рядах; это пение было таким же неразборчивым, неуловимым в словах и смысле, как и скороговорка, протяжное гудение служителей, и казалось тоже иноязычным.
Сложное чувство, сменяя первоначальное любопытство, заинтересованность, удивление, мало-помалу вырастало во мне. Мне становилось все более не по себе, все более неприятно, неприятно даже как-то физически, как будто я попал туда, куда мне не следовало заходить; протестовал сам организм, как может он противиться тому, что не свойственно его природе, чуждо, что он не может в себя принять, с чем он не может освоиться. Раздражали, все более грубой, аляповатой мазней казались смотревшие со стен иконные лики. У нас дома было много книг по истории искусств с хорошими иллюстрациями, я видел в них, видел в музеях картины знаменитых художников на библейские сюжеты, копии с настенных росписей в храмах, изображения Христа, святых. Эти картины демонстрировали силу и волшебство подлинного искусства: в них была неотразимая убедительность, библейские мифы и легенды выглядели совсем реальной историей, в Христе и святых действительно присутствовало что-то неземное, сверхчеловеческое. Я ждал, что такими же должны быть и церковные иконы. Но вблизи, при рассмотрении, они разочаровывали. Я не находил ни одной, написанной с мастерством и вдохновением. Виделось другое – что все они рождены по каким-то мертвым, застывшим шаблонам, без настоящего таланта, только лишь ремесленными навыками. На старых, потемневших от времени, примитивность рисунка, неестественность пропорций, поз и красок еще в какой-то мере скрадывались, облагораживались наслоившейся чернотой, но свежие, подкрашенные и написанные заново, как видно, специально для этой церкви, перед открытием, совсем неискусными самоучками, с беспомощным подражанием принятому иконописному стилю, были безобразно плохи. Они способны были только оскорбить всякого, кто мало-мальски чуток к рисунку и живописи, оттолкнуть своей откровенной подделкой, фальшью. Я смотрел и удивлялся: как их решились повесить церковнослужители, неужели так низок их вкус, даже у самого преданно верующего человека они не вызовут чувств, полагающихся в церковном храме…
Все более нелепыми, смешными, дешевым спектаклем казались мне движения фигур на амвоне, взмахи рук в широких, колоколом, рукавах, покачивания и взлеты кадильниц на цепочках, оставлявшие в воздухе клубочки синего дыма. Все более чуждой, непонятной, отделенной от меня делалась собравшаяся в церкви толпа, – будто все эти люди были совсем другой породы, чем мы с Кирой, и между нами и ими не существовало ничего общего, никакого родства, даже национального. Наверное, так можно ощущать, чувствовать себя и окружающее, лишь попав совсем в иной мир, в другую страну, к. иным человеческим существам.
Входя в церковь, я ожидал всего что угодно, но только не этого – испытать и почувствовать такое; мне была удивительна сила без моего участия и желания растущего во мне чувства, отторгающего меня ото всех и всего, что я видел, что происходило в церкви, тем более что рассудок мой все время сознавал, что нет же, не среди иноплеменного народа находимся мы с Кирой, вокруг нас наши соотечественники, родные нам по крови и всем корням люди, здесь – те самые, кого мы встречаем изо дня в день и видим на улицах, здесь, наверное, и те, с кем мы вместе работаем, рядом живем. Здесь, в этой толпе, могли бы быть родственники моего отца и моей матери, мои деды и бабки, совсем единокровные мне люди, простые уездные жители, родившиеся задолго до революции и, конечно же, как полагалось, как было заведено, крестившиеся, венчавшиеся, хоронившие своих близких с церковными обрядами, по укладу жизни и привычке, отчасти механически, но все-таки и с искренними чувствами исполнявшие их в своем быту…
– Пойдем? – трогая меня за рукав, сказала Кира. Она, по-видимому, испытывала то же, что и я, ей тоже было не по себе, хотелось наружу – на свет и воздух.
– Пойдем, – ответил я.
Но мы не ушли, не тронулись даже с места, продолжали стоять.
Старуха в больших валенках, та, что истово крестилась и клала земные поклоны, настойчиво пробиралась мимо нас вперед. В сухой, желтой, костлявой, как куриная лапка, руке она держала свечку. Как видно, она хотела непременно сама поставить ее перед иконой. Люди не сразу ощущали ее робкие толчки, не сразу раздвигались, позволяя протиснуться, иные вовсе не давали ей дороги, но старуха кротко, необидчиво продолжала свои муравьиные усилия и мало-помалу двигалась, двигалась к своей цели. Темный головной платок низко опускался на лоб, почти пряча обесцвеченные временем, с дрожащей в них влагой глаза, резко выступал вперед тонкий, обтянутый пергаментной кожей нос, сбоку казавшийся просвечивающим, прозрачным, беззубый рот был провально поджат, иссеченный морщинами подбородок крючковато тянулся к носу. О ком, о чем была ее свечка, которую она несла через толпу в своей скрюченной иссохшей руке и хотела поставить непременно сама, что понимала она в тех возгласах, неразборчивой скороговорке, что раздавались в церкви, что говорили они ее уму, душе?
Не знаю почему, но, не отрываясь, я пристально следил за старухой, за ее детскими плечиками под вытертой кацавейкой, поднятой на уровень лица сухонькой рукой с зажатой свечкой.
И что-то во мне же отвечало, что вопросы мои бессмысленны, просто неприложимы к этой старухе, настолько в ее судьбе, прожитой ею жизни все совсем другое, – совсем другие меры, понятия, совсем иная им цена. Ведь она слышала эти молитвы с детства, с колыбели, выросла с ними, их твердила ее мать, уча и ее, заставляя повторять за собой эти темные, древние слова. Их знали, повторяли, несли в себе, в своей плоти и крови, от рождения и до могилы ее предки, длинная череда их поколений, ни много ни мало – тысячу лет. Уже по одному этому темные эти слова исполнены для нее особого смысла, по-своему понятны и нужны ей так, как не нужны никакие другие ни в каком другом месте. Ничто не скажет ей того, что слышит она в них, и ничто не поможет ей так. В самом деле, есть ли, сыщется, что могло бы равноценно заменить ей все это, влить в ее душу то, что дает ей невнятная, распевная, высоко и торжественно звучащая речь, позолота риз, строго-вопрошающие и ласково-утешительные глаза святых угодников на стенах, запах