Когда он вечером заходит в кафе на улице Франциска I или выводит собак графини, то делается объектом всеобщего внимания, собаки, впрочем, также. Ввиду такой славы, которая может распространиться из этого квартала на весь Париж, а из Парижа на всю Францию, он подписался на газету «Argus de la Presse», как и графиня. Он мне будет присылать все, что о нем там напишут. Это все, что он для меня может сделать. Я должна понять, что ему некогда заниматься моими делами. Он после посмотрит, «когда мы будем у власти», — замечает он вскользь. — Во всех моих неудачах я сама виновата. Я никогда не умела вести себя, никогда не было никакой последовательности в моих мыслях, я не умела пользоваться своими хорошими местами. Если бы у меня была голова на плечах, я, может быть, также была бы в хороших отношениях с генералом Мерсье, Коппе, Деруледом и, может быть, несмотря на то, что я женщина, я увидела бы свое имя на столбцах «Gaulois», который так покровительствует всякого рода прислуге.
Я едва не расплакалась, читая это письмо. Я почувствовала, что Жан совсем отказался от меня, что мне нечего больше рассчитывать на него… Ни на него, ни на кого другого! Он ничего не упоминает о той, которая заменила ему меня. Но я ее вижу отсюда, я вижу отсюда их обоих в этой комнате, которая мне так знакома, в объятиях друг друга, во взаимных ласках, бегающими вместе по общественным балам, по театрам. Как мило мы с ним все это проделывали! Я вижу, как он, возвратившись с бегов и проиграв свои деньги, обращается к этой другой, как он много раз обращался ко мне, и говорит: «одолжи мне твои драгоценности, твои часы, мне нужно заложить их!» Пусть его новое положение политического манифестанта и роялистского конспиратора не внушит ему по крайней мере новых честолюбивых замыслов и пусть не меняет он любовь в лакейской на любовь в салоне! А он дойдет до этого.
Неужели в самом деле я сама повинна во всех своих несчастьях? Может быть! Но мне все-таки кажется, что какой-то рок висел надо мной и не давал мне никогда прослужить больше шести месяцев на одном месте. Если меня не рассчитывали, то я сама уходила. Смешно и печально. Я всегда спешила быть «в другом месте» и всегда питала какие-то безумные надежды на эти «химерические другие места», меня всегда преследовали несбыточные миражи чего-то далекого, в особенности после пребывания в Ульгате, у бедного Жоржа. И с тех пор у меня осталось какое-то беспокойство, какое-то томительное и беспомощное стремление к недосягаемому идеалу. Я прекрасно понимаю, что мое случайное и короткое общение с этим миром, лучше которого я никогда не видела, было пагубно для меня. Как обманчивы эти пути к неизвестному! Идешь, идешь, и все одно и то же. Посмотрите на этот горизонт, затянутый дымкой, там внизу. Какие чудесные краски, голубые, розовые, как там свежо, светло, легко, словно в мечте. Как хорошо, должно быть, жить там, внизу. Вы приближаетесь, вы приходите — и ничего не находите. Песок, камни, скучные берега, как стены. Ничего больше. А над этим песком, над этими камнями, над этими берегами висит серое небо и сокрушенно плачет. Ничего больше, ничего того, за чем пришли. Впрочем, я и не знаю, чего я ищу, и не знаю, кто я сама.
Прислуга — не нормальное существо в нашем обществе. Она как бы состоит из разнообразных кусков, которые никак нельзя склеить вместе, это какой-то чудовищный выродок. Она отстала от народа, из которого она вышла, и не пристала к буржуазии, у которой она живет. Она потеряла благородную и наивную силу той среды, от которой она отреклась. А от буржуазии она приобрела только одни пороки без тех средств, которые необходимы для их проявления, похотливость, трусость, преступные аппетиты без декоративной обстановки, которая служит оправданием для богатых людей. От общения с честным буржуазным обществом прислуга уходит с загрязненной душой, и от одного только вдыхания ядовитых паров, которые поднимаются из этих смрадных клоак, она теряет свою собственную голову, теряет даже свое внешнее обличив. Обо всех бесчисленных лицах, среди которых она блуждает, как призрак, остаются самые низменные воспоминания, одни страдания. Слуга часто смеется, но это вынужденный смех. Это не смех искренней радости, исполнившихся надежд, это горькая усмешка возмущенного человека, это жесткая саркастическая гримаса. В этом смехе так много грубости и печали, он жжет и сушит. Уж лучше бы плакать, чем так смеяться! И затем, я не знаю. И затем черт с ним! Будь, что будет.
Но тут ничего не бывает, никогда ничего. И я не могу привыкнуть к этому. Труднее всего переносить неподвижность, монотонность жизни. Я хотела бы уехать отсюда. Уехать? Но куда и как? Я не знаю и остаюсь!
Хозяйка по-прежнему та же; недоверчивая, требовательная, грубая, жадная, без порывов, без фантазии, без чуткости, без луча радости на этом мраморном лице. Барин живет по-прежнему, и по его угрюмому виду я догадываюсь, что он злится на меня за мою неуступчивость, но это не страшно. После обеда он с ружьем уходит на охоту, возвращается вечером, не просит уже меня больше помочь стащить ему сапоги и в девять часов ложится спать. Он все такой же неуклюжий, смешной, рассеянный. Он толстеет. Как могут богатые люди довольствоваться такой скучной жизнью? Иногда, бывает, подумаешь о нем. Но что мне с ним было делать? Денег у него нет, удовольствия от него тоже никакого. Да и барыня не ревнива!
Эта ужасная тишина в доме меня больше всего донимает. Я и сама привыкаю неслышно скользить по полу, «ходить по воздуху», как говорит Жозеф. В этих темных коридорах с холодными стенами я сама себе часто кажусь каким-то привидением. Мне душно здесь. Но я остаюсь!
Мое единственное развлечение — мои посещения госпожи Гуэн, к которой я захожу по воскресеньям после обедни. Скука берет верх над отвращением; там по крайней мере мы все вместе. Мы болтаем, шутим, шумим и попиваем небольшими стаканчиками настойку. Тут есть хоть какая-то иллюзия жизни. И время проходит. В прошлое воскресенье я не видела маленькой девушки со слезящимися глазами и кошачьей мордочкой. Я стала справляться.
Ничего, ничего, — сказала мне лавочница каким-то таинственным тоном.
Она больна?
Да, но это пустяки. В два дня она будет здорова.
Глаза Розы как бы подтверждают слова лавочницы:
Вы сами видите! Это очень ловкая женщина.
Сегодня я у лавочницы узнала, что охотники нашли вчера в районском лесу под листьями страшно изуродованный труп девочки. Это, кажется, дочь землекопа. Ее звали маленькой Кларой. Простодушная, добрая и милая девочка лет двенадцати. Можете себе представить, что это была за находка для компании, которая каждое воскресенье пережевывала старые истории. Языки быстро развязались.
По словам Розы, всегда лучше всех осведомленной, у маленькой Клары живот был распорот ножом, и внутренности вышли наружу. На шее и на горле были ясные следы пальцев, которыми ее душили. Огромная рана, безобразно распухшая, свидетельствовала о каком-то совершенно невероятном, зверском изнасиловании. В кустах еще теперь можно видеть утоптанное место, где преступление было совершено. Это произошло дней восемь назад, потому что труп почти совсем разложился.
Несмотря на искреннее негодование по поводу этого убийства, для всех почти моих собеседниц, как мне кажется, самое насилие и все чувственные образы, которое оно вызывает, служат если и не совершенно оправдывающими, то по крайней мере смягчающими вину обстоятельствами, ведь насилие связано с любовью. Тут же рассказывается много подробностей, припоминают, что маленькая Клара целые дни проводила в лесу. Весной она там собирала ландыши, анемоны, из которых делала букеты для городских дам. Летом были грибы и другие цветы. Но что ей было делать в лесу в это время, когда там нечего собирать?
Одна из собеседниц основательно замечает:
— Почему же это отец не выразил никакого беспокойства, что дочь пропала? Может быть, он сам и совершил это насилие?
Другая не менее основательно на это отвечает:
— Но если бы он это хотел сделать, зачем ему нужно было бы уводить свою дочь в лес!
Тут Роза вмешивается в разговор:
— Это, конечно, очень темная история! Я…
У нее появляется какое-то многозначительное выражение на лице, она говорит очень тихо, как будто хочет посвятить нас в страшную тайну:
— Я… я ничего не знаю. Я ничего не хочу утверждать. Но…
Наше любопытство становится еще напряженнее от этого «но». Шеи вытягиваются, рты раскрываются. Со всех сторон слышны голоса:
— Но что? Но что?
— Но… я не стала бы удивляться, если бы это оказался…