гайки скрипели, когда он их откручивал, железо, казалось, плакало в его руках: мотор ведь не знал, для чего, с какими намерениями роется в его внутренностях человек, может – это бесповоротная смерть, распад, гайки, болты, детали уже больше не встретятся друг с другом. И Степану Егорычу хотелось сказать старому мотору, покрытому корой жирной липкой грязи: ничего, ничего, потерпи, дед, не волнуйся, будет тебе хорошо, ты еще фыркнешь, как застоявшаяся лошадь, в твоем нутре еще забушует веселое буйное пламя, – твое шумное, жаркое дыхание…
Мельничный сарай не знал тишины: посвистывал в щелях ветер, поскрипывали дверные створки; если ветер ударял посильнее – принимались громыхать листы железа на крыше.
Степану Егорычу скоро стали привычны все эти звуки, даже полюбились ему, как полюбилось и само неуютное, холодное помещение мельницы, в котором остыли и почти изгладились следы живой людской деятельности. Ему, трудящемуся человеку, всего тягостнее были безделье, пустота в руках; разлука с работой была как разлука с самим собой. А тут, в этом дощатом сарае, скрипевшем на разные голоса, он наконец снова был прежним Степаном Егорычем. Он приходил на мельницу спозаранку, в нетерпении и азарте, как бы на долгожданный праздник. Трудность дела его только разжигала: ему было в удовольствие напрягать голову, вникать в секреты машины, соображать, что к чему, испытывать свою догадливость и сметку.
Руки от металла коченели, но Степан Егорыч соорудил из кирпичей печурку, топил ее разным мусором и грелся возле нее. Чтобы не ходить в обед на квартиру, на этой же печурке Степан Егорыч пек себе пресные лепешки. Скудная это была еда, но еды ему требовалось мало – за делом он забывал о пище, его голод был другого рода.
После лепешек Степан Егорыч, нарочно без спеху, чтоб насладиться со всем чувством, вполне, закуривал папиросу из подаренных Карболкиным, всегда зная, какая по счету папироса им тратится, на сколько еще дней протянется его курево, Всякий раз при этом он душевно, с грустинкой вспоминал своего дружка, жалея, что не простился с ним при отъезде. Как-то он там, сердешный друг Федор Карболкин? Знать, вертится по-прежнему в толчее городского рынка, шумит, балагурит, выпивает со своих торговых прибылей, и невдомек ему, где Степану Егорычу приходится докуривать эти его папиросы «Заря», куда он так вдруг и бесследно делся… Эх, прихватить бы Карболкина сюда, как бы им тут ладно было на пару! Да ведь не поехал бы Карболкин, глупостью бы все это счел! В деревне он не жил, она ему не люба, не знакома, одна только грязнота, в его глазах. Его стихия город, городская суета. И профессия-то у него чудная, небывалая, не для обыкновенной жизни: диких зверей, львов и тигров, мясом в зверинце кормил…
Так Степан Егорыч сидел однажды на деревянном обрубке возле печурки, ожидая, когда поспеют лепешки, грея руки в тепле полыхавших щепок, и – не услыхал, а вдруг почуял, что за спиной его кто-то есть: кто-то вошел в незапертые воротца и стоит и смотрит на него сзади.
Он оглянулся: это стояла Катя – в рыжей овчинной шубейке, валенцах, замотанная платком так, что только одни серые глаза ее глядели да торчал кончик носа.
13
Ничего в этом не было особенного, почему бы Кате не заглянуть сюда, бегает же она по деревне, к подругам, а мельница – вот она, рядом, полверсты от дома. Но у Степана Егорыча как-то даже дрогнуло внутри от светлого волнения: «Катя пришла!»
Хотя он уже пообвык на хуторе и к нему тоже пригляделись, попривыкли, новизна его появления для всех уже отошла, и на квартире своей он уже освоился – по солдатской привычке быстро привыкать к новым местам обитания и новым людям, и даже вот как случилось ему – спасителем для своих хозяев стать, а все же ненамного ближе сделался он Василисе и Кате, угадывал, что так и живет он у них лишь квартирантом, которого надо терпеть по необходимости времени.
Василиса была ровна, даже приветлива, но без душевности, что всегда сопутствует настоящей приязни, – держала себя просто как требуют приличие и вежливость. Сама в беседы не вступала, все больше молчком, однако в добро за его добро у ней хватило щедрости делать и Степану Егорычу разные нетрудные услуги. Не спрашивая его, ночью, когда он спал, постирала ему рубаху, штаны, портянки, высушила у печки; он встал – все было уже глаженым, поштопанным. Даже вещевой мешок его она постирала и починила. Степан Егорыч удивился только: уж мешок-то зачем, мог бы и замурзанным оставаться. Так же, без договора, Василиса готовила ему из тех продуктов, что отпускал Степану Егорычу колхоз. Совестно было Степану Егорычу добавлять Василисе еще какие-то о себе заботы, но он принял это тоже без договора: все равно как-то было нужно готовить пищу, а Василисе это почти не стоило хлопот, только сунуть в печь еще один чугунок вместе со своими.
Катя же оставалась недоверчивой и отдаленной от него, как поначалу.
Вечерами, когда Степан Егорыч ужинал, он разговаривал с ней, смотрел ее школьные тетрадки. Случалось, находило такое настроение, рассказывал ей даже сказки, из тех, что помнил, что рассказывал своим дочерям. Из дощечки и длинного гвоздя он смастерил Кате юлу, – таких штуковин она раньше не видывала. Из круглой деревяшки выстругал матрешку, в низ вделал тяжелую гайку, так что матрешка вставала, как бы ее ни положить. Игрушка эта тоже понравилась Кате. В деревне дети мало знали игрушек, привозных не было, только самодельные – куклы из тряпочек и ваты с нарисованными чернильным карандашом лицами.
Степан Егорыч забавлял Катю сказками, делал ей свои подарки без цели: в его груди накопилось много тепла, он смотрел на Катю и помнил своих дочерей, и ему хотелось отдать свою ласку хотя бы Кате, если не мог он отдать ее своим дочерям. Ему еще хотелось какого-то ее ответа, пускай самого малого, хоть малой привязанности, чтобы хоть так восполнить разлуку со своими дочерями, невозможность делать им игрушки, забавлять их, глядеть в их чистые глаза.
Катя могла увлекаться, смеялась его историям, могла обрадоваться игрушкам, но потом, тут же, оставаясь на месте, как-то отойти от него отчужденно, так что Степану Егорычу становилось ясно – нет, он все-таки чужой для нее, она это помнит, та тревога, настороженность, даже враждебность, с которыми она встретила его в первый раз, по-прежнему с ней и вряд ли когда-нибудь они в ней убудут. Степан Егорыч уже научился читать это выражение в ее глазах. Оно могло появиться среди самого веселого разговора, внешне совсем беспричинно. Однажды, не в лад беседе и всему настроению, она неожиданно спросила у Степана Егорыча с этим своим выражением в глазах:
– А вы уедете потом?
Она хотела, чтобы он уехал, это была ее сокровенная дума, мечта – чтобы он был в ее доме только временным человеком, который обязательно исчезнет, не оставляя следа, и которого можно будет забыть.
Обижаться на Катю было нельзя, и Степан Егорыч не обижался. Обижаются, если есть какие-нибудь права, а ни на что никаких прав у него не было, он ведь и вправду был здесь временным, случайно занесенным человеком – на этой земле и в протекавшей здесь жизни.
И вот – Катя пришла. Все дни не приходила, не любопытствовала, как он тут возится, – и пришла.
– Ты что? – спросил Степан Егорыч.
– А посмотреть. Ай нельзя? – сказала Катя.
– Смотри, – сказал Степан Егорыч. – Только смотреть еще нечего, ничего пока готового нет.
Катя постояла, разглядывая печурку Степана Егорыча. Лепешки ее рассмешили.
– А я вам завтрак принесла.
Только тут Степан Егорыч заметил в руке у Кати небольшой узелок.
– Какой завтрак? Я не приказывал.
– Мамка сама собрала.
– Зачем?
– А вы ж тут надрываетесь.
– Надрываюсь? С чего это ты взяла?
– Так мамка сказала. Человек надрывается, поесть даже некогда.
В узелке были большой кусок пирога с пшенной начинкой, бутылка теплого молока.
Степан Егорыч подивился про себя, разворачивая посылку: что это Василиса вдруг о нем взволновалась? Когда он уходил по утрам, а она, поднявшись еще раньше и уже побывав на ферме, на утренней дойке, хлопотала дома, спеша истопить печь, накормить скотину, собрать Катю в школу, – она ни о