– Чего испугался? – с коротким смешком окликнула Василиса. Голос ее прозвучал низко, дразняще- насмешливо. – Видел ведь уже всю… – проговорила она, намекая про ту ночь, когда угорели.
Она быстро, но без той поспешности в движениях, какая говорит о стыде и желании скорее закрыться, стащила рубашку по своему стану вниз, на розовые, настеганные веником бедра, вправила плечи в лямки, убирая груди под тонкое полотно.
Степан Егорыч, нащупав дверь, все же выскочил наружу, слегка даже одурелый от того, что так для себя нежданно напоролся на обнаженную Василису.
Минуты через три она крикнула, чтоб он заходил, а сама, такая же пунцовая, как Ольга, сверкая голыми икрами между обрезом полушубка и валенками, шмыгнула мимо него из баньки по тропинке к дому.
Степан Егорыч смущенно крякнул. Неловкость грызла его изнутри все время, пока он мылся в бане, опустив ноги в один ушат, а из другого пучком мочала смывая с себя пену. Вышло вроде невзначай, но похоже и так, что Ольга, дура, подстроила нарочно. Иль не думала, что он так в баньку вскочит – не постучавшись, не окликнув Василису? Ох, бабы! Такое время, переживания такие, законные живые мужья у обеих, он – человек семейный и не молоденький уже, – что ж им неймется, к месту ли, ко времени такие шутки шутковать?
Щедро напаривая свое тело, – давно, с самой своей деревни он так не банился! – Степан Егорыч недовольно покряхтывал, хмурился про себя, давая вперед зарок держать себя строго, ни в какие такие ненужные дела с Василисой и вообще с женщинами не ввязываться. И в то же время сквозь эти размышления глазам его продолжало брезжить розовое, будто вишневым соком налитое тело Василисы, как увиделось оно ему сквозь клубившийся пар, ее крепкие бедра, тугие полные груди… Наверное, хоть кого занозила бы такая картина, любого мужика, а мужиком Степан Егорыч не перестал быть, даже такой – с тяжкой раной, без половины своего прежнего здоровья и сил…
В доме на столе ожидало его прихода угощение: соленые огурцы и капуста в миске, сало в малиновых прослойках мяса, чугунок с вареной картошкой, пузатенький графинчик, наполненный под самую пробку.
Про графин Степан Егорыч подумал: обычный деревенский самогон, что еще теперь могут пить в деревне?
Но в графине была настоящая чистая водка.
Вот как жила Ольга – и городская водка была у нее в припасе на случай дорогих гостей…
Про водку Ольга пояснила: военные шофера приезжали в колхоз за картошкой, жили у нее в доме. Был с ними бидон. Что не попили – оставили ей в уплату за постой. Литра два, а то и все три. Хорошие были ребята, не поскупились. Должны были скоро ехать на фронт, теперь уж воюют, поди…
Степану Егорычу налили в стакан. Ольга и Василиса выпили из рюмок. Глаза у них масляно заблестели, лоб и щеки совсем пошли огнем. Ольга стала без удержу смеяться, просто так, ни с чего, потом спохватилась – вроде нехорошо. Степан Егорыч тихо улыбался, млея в блаженном послебанном состоянии. Он не сидел, а как бы парил в воздухе, – так ему было легко, невесомо; от банного жара, казалось, в нем размягчились, истаяли все кости. Веселье сестер вызывало в нем доброе сочувствие: пусть попразднуют, хоть на час забудут про худое, порадуются, что свиделись, – мало нынче у людей радостей…
– Степан Егорыч, да ты хитришь! – как бы по-серьезному напустилась на него Ольга, – Стакана своего не допил. На пьяных баб, должно?, посмотреть тебе забавно?
– Норма такая моя, бабоньки, – поспешил с извинением Степан Егорыч. – Молодой был – больше пивал. Много мог на гулянках выпить.
– Да не то ты старый! – воскликнула Василиса, смело взглядывая на Степана Егорыча, откровенно вызывая его на задор. – У тебя еще дети могут быть. А пока мужик на детей способен – он все молодой!
С того ли хмеля, что был налит в рюмки, или с того, что так, сам по себе, еще до рюмок, разбудоражился у Василисы в крови, ее искристые, смазанные блеском глаза заузились почти в щелочки, верхние веки как бы припухли, приопустились на зрачки, отчего во всем лице ее выступило татарское, что пряталось, не видно было раньше. Такое же проступило и у Ольги, даже еще ясней. Лица сестер, при всей расхожести, являли близкое родство. И еще можно было в них прочитать – сколько понамешано в здешних людях кровей… Русские, казаки, так говорится и так считается, а зря-то оно не прошло – соседство с Азией, до которой рукой подать: только перешагни через реку Урал, и другой этот берег уже зовется Бухарским…
– Вот ты – точно молодая, – сказал Степан Егорыч, помня свой зарок и силясь сдержать в себе, не выдать, как, против его желания, все в нем тянется к Василисе и как люба ему она, омоложенная застольем, откинувшая свою всегдашнюю строгость, с этим своим новым лицом, которое так красит татарский прищур глаз.
– Что ты, нет… – не гася улыбки, но покачивая отрицательно головой, сказала протяжно Василиса. – Нашел где молодую! У меня уже дочка вон какая! Как бабе за тридцать – так песенке ее конец, отпета…
16
Что ни день – низкое хмурое небо опять сыпало снегом, все глубже хороня Сухачёв-хутор в сугробах. Если же небо прояснялось, открывало во весь купол свою блеклую льдистую синь, тогда с бухарской стороны летел тугой звонкий ветер и жёг с такой лютостью, что ведерко воды, вынутой из колодца, на пути к дому промерзало насквозь. Можно было поверить, что зима вступила в союз с врагом и напрягает свою злую силу, чтобы еще больше навредить на фронте и в тылу.
Один счетовод Андрей Лукич терпел крепкие морозы бодро, даже радовался постоянству низких градусов.
– Правильная зимушка, русская, – неизменно повторял он в конторе, за костяшками счетов. – Мы-то ее перетерпим, не впервой, привычные. Это она немцев костенит, с нашей земли гонит. Старайся, матушка, старайся, чтоб им совсем невтерпеж стало…
С поездки в Камыш-Курлак порядочно еще сменилось дней – слепых от снегопада, ветреных, солнечно- морозных, – прежде чем настал такой, когда Степан Егорыч отер руки паклей, сдвинул с потного лба назад шапку; сердце его толкалось в ребра: можно было приступать к пробному пуску.
Он, может, и не волновался бы так, если бы не было зрителей. Но на мельницу, проезжая мимо, завернул однорукий дунинский возчик почты, как заворачивал каждый день – глянуть, не подошло ли у Степана Егорыча к концу дело, и еще приковыляла бабка Ариша. Утром, по дороге на мельницу, повстречав бабку, Степан Егорыч обмолвился, что сегодня, может, запустит мотор, и бабка Ариша, подслеповатая, горбатенькая, спотыкаясь в глубоком снегу, через час приволокла на мельницу саночки, а на них – пуда полтора зерна в ветхом, заплатанном мешке.
От яркой белизны снега с красных, без ресниц, век бабки Ариши бежали слезы. Если б подсчитать ее года, наверное, вышло, что она старее всех на хуторе. Но Ариша лета свои не считала, не знала сама и никто не знал, сколько же в точности она прожила – девяносто или уже все сто. Она давно схоронила всех, кто у нее был, а те родичи, что жили в других местах, по другим хуторам и селам, забыли ни на что им не нужную бабку: никто ее не проведовал, не справлялся – живет ли она иль уже нет ее на свете. Ариша существовала одиноко в кривобокой мазанке, которую от старости и безразличия не убирала и не чистила. Старость сгорбатила ее, согнула, но на Аришу природа, видно, пустила сверхпрочный материал: при всей своей древности она ничем особенно не болела и даже все еще оставалась работницей, поскольку надо было себя питать: сама копала свой огород, лепила летом кизы; когда стригли колхозных овец – приходила мыть и перебирать с женщинами шерсть, зарабатывала себе трудодни. Хуторские женщины тогда пошучивали над ней, называли ее «стахановкой».
– Рано ты, бабушка, прежде времени, – сказал ей Степан Егорыч, когда она притащилась с санками. – Я ведь только пробу буду делать. Приходила б потом.
– Вот и пробуй, смели мне мучицу, – сказала Ариша. – Уважь старуху. Потом налетят, я знаю, не пробьешься. Кто бабку пожалеет…
– Горючего у меня мало, чтоб уже хлеб молоть, – пояснил Степан Егорыч. – За ним еще на нефтебазу ехать надо.
– А я, сынок, горючее привезла! Как же, знаю, без горючего машина не может. Есть у меня горючее! – поспешно сказала бабка Ариша, радуясь, что сумела предусмотреть такое затруднение и теперь Степан Егорыч уже не откажет.