На ее санках рядом с мешком была приторочена веревкой еще плетеная кошелка с литровой бутылкой керосина.
– Этого твоего горючего – движку только раз пукнуть! – презрительно сказал дунинский почтарь.
На своей колхозной бригадирской работе Степан Егорыч нагляделся, какое это морочное дело – запустить тракторный мотор. Всегда-то они капризничают, не слушаются, иной бедняга тракторист потом изойдет, пока сладит. А тут еще – после ремонта, на новых подшипниках, да еще нахолодавший так, что голые руки приклеиваются к металлу…
Он приготовился к долгой возне с движком, к долгому его непокорству.
А движок с первого приступа, от нескольких сильных оборотов заводной рукоятки вздрогнул, закашлял через проем в стене в морозный воздух черно-бурым дымом и, после минуты неуверенности, когда он как бы решал, не замолкнуть ли, а Степан Егорыч, замирая, ждал, что он сделает, – стал набирать ход, чихать выхлопным газом все ровней, чаще. Ржавый шкив погнал приводной ремень из плотного брезента, пока вхолостую, ремень равномерно захлопал по шкиву толстым швом, соединявшим его вкруговую.
– Пошел, собака! – закричал почтарь, округляя от восторга глаза.
Для Степана Егорыча это было совсем чудо. Сколько дней движок был просто разрозненными кусками железа на рогоже, внушавшими только сомнение в удаче, и вот эти части в лад друг с другом, умно, уверенно действовали, двигались, вращались, мотор харкал дымом, запинаясь и тут же прокашливаясь, как живой, благодарный Степану Егорычу за возвращенную ему жизнь. Прогревшись, он быстро вошел в ритм, выхлопная труба гнала дым наружу, на воздух, уже не беспорядочно, – четко стреляла синими баранками, такими тугими, что, казалось, их можно ловить, нанизывать на веревку.
Черными от машинного масла, исцарапанными о металл руками, с дрожью волнения внутри себя Степан Егорыч двинул рычаги, соединяя вращение мотора с мельничным механизмом. Заскрипели, стронулись зубчатые колеса, неохотно расставаясь с долгим покоем, и, как бы просыпаясь, заскрипел, застучал, заходил, задвигался весь громоздкий, непонятный стороннему глазу механизм; наверху, под ковшом, затряслось деревянное корытце, ссыпающее зерно в жернова; с кожуха, под которым сдвинулся и пошел вращаться многопудовый камень-бегун, посыпалась старая мучная пыль; замахал, тоже рассевая пыль, мешковинный рукав над ситами, и сами сита мелко затряслись, засновали взад-вперед над пустым ларем. Все внутри мельницы пришло в такую тряску, снование и беготню, что, казалось, заходили ходуном даже стены; мелкое крошево гнилых досок посыпалось сверху, с исподу крыши; ветер закружился в помещении, разметая, подхватывая с земли мелкую древесную стружку, серый пепел из Степан Егорычева очага. На миг Степану Егорычу стало даже страшно, что он родил такой гром, такой вихрь разнообразного верчения; показалось, что не выдержат колеса и рычаги, не выдержит старый сарай, отвыкший от шума, и все начнет сейчас рушиться и валиться…
Однорукий почтарь с радостно-ошеломленным лицом что-то кричал, широко раскрывая щербатый рот, не Степану Егорычу, а просто от своих чувств, но ни слова, ни даже голос его до Степана Егорыча не долетали; бабка Ариша, сметенная вихрем к дальней стене, протирала руками запорошенные глаза.
Почтарь замахал Степану Егорычу, призывая его внимание, вплотную подсунулся к нему, приложил свои губы к его уху:
– Давай, Егорыч, спытаем давай, для бабки!
Степан Егорыч сорвал с бабкиного мешка тряпичную завязку, взобрался по шаткой лесенке на площадку к ковшу, бултыхнул зерно в ковш. Живой шевелящейся струйкой зерно поползло по ложбинке корытца, срываясь в темную дыру, навстречу низкому однотонному гуду, в котором слышалась тяжкая могучая сила. Это гудел раскрутившийся жернов, гудел приглушенно, даже теряясь в общих звуках, но так, что даже посторонний человек, никогда не бывавший на мельнице, и то угадал бы, что низкий, басовитый этот гуд и есть как раз то самое главное в сумбурном мельничном грохоте, ради чего так напряженно, беззаветно стараются поршни тракторного мотора, хлопающий по шкиву трансмиссионный ремень, все деревянные и стальные валы, зубчатые колеса, длинные и короткие рычаги.
Степан Егорыч еще и с лесенки спуститься не успел, замедленный своей хромой ногой, как почтарь уже закричал, одноруко взмахивая, приплясывая у ларя и толкающихся взад и вперед сит:
– Вот она, родная, язви тебя! Давай, милая, вали, сыпь!
В запахе керосина, моторной гари, старой пыли ноздри Степана Егорыча поймали новый запах, еще робковатый, но уже явственный – теплый хлебный запах растертой жерновами, высеваемой из помахивающего рукава муки. Почтарь ловил ее в ладонь, подносил ко рту, носу, окунал в нее язык, просыпал сквозь пальцы, растирая, чтоб ощутить тонкость помола, зрением, обонянием, осязанием насладиться этой первой мукой, которую опять выдавала старая мельница.
Степан Егорыч, протиснувшись меж почтарем и бабкой Аришей, которая тоже суетилась у ларя, подставил свою горсть. Мука сыпалась горячая, сухая, рыхлая, – дунь, и вся слетит с ладони, – та добрая, отменная мука, что в квашне всходит пышным тестом, а потом на поду печей обращается в высокие румяные караваи с глазурной темно-коричневой коркой.
Еще чья-то рука протянулась над плечом Степана Егорыча – это Дерюгин, нивесть откуда явившийся, совал свою ладонь, тоже ловил, щупал взогретую жерновами муку, мазал себя ею по носу и губам.
– Ну, Егорыч! – Дерюгин смеялся во все лицо; небритые щеки, нос, даже смоляные брови его побелели, как у заправского мельника. – Теперь – живем! Теперь – держись, завтра сюда вся округа хлынет!
– Вы муку-то мою поберегите, шелапуты! – отпихивая мужиков, пробилась к ларю бабка Ариша. – Ишь, растаскали, просыпали сколько! Свою б так не пылили. Не жалеете бабку! Буде вам радоваться, эка невидаль, и прежде не хужей вашего мололи. Ссыпайте в мешок!
17
Василису все-таки было не разгадать. После возвращения из Камыш-Курлака к ней снова вернулась ее прежняя молчаливая сдержанность, снова она стала отдаленной от Степана Егорыча, живущей только в кругу своих обычных забот: домашний быт, хозяйство, колхозные обязанности… Она точно забыла или отбросила от себя, как ненужное, ненастоящее, так, случайно, лишь на минуту на нее налетевшее – какой была там, в доме сестры. Порой Степан Егорыч даже не верил своей памяти: полно, неужели это она могла так смеяться, неужели это ее глаза, теперь опять почти безразличные к нему, могли смотреть на него так лучисто, с таким откровенным, льющимся теплом, так озорно, опасно дразнить его мужские чувства, и такая могла быть у них с Василисой сближенность, что, казалось, остается им только одно – идти дальше по той дорожке, куда влекут их обоюдные желания. Уж не примерещилось ли ему все это? И чем объяснить, в чем причина, что тогда так повернулась ее скрытная, непонятная душа, а здесь, у себя дома, на хуторе, – опять этак?
Степан Егорыч даже не ожидал от себя, что переменчивость Василисы так чувствительно его заденет, заставит задумываться. Хорошо еще, что времени на это почти не оставалось, все оно – от сна до сна – полностью уходило в работу. Сперва это была сборка двигателя; потом, когда мельница заработала, хлынули помольцы, – и вовсе не стало передышки.
Степан Егорыч подымался теперь раньше своего часа, еще в потемках, вместе с Василисой, по пенью петуха в сарае.
Керосин с нефтебазы, две двухсотлитровые бочки, удалось получить только спустя полторы недели. Но мельница не стояла ни одного дня. Люди знали, что движок без горючего, и везли, сколько у кого было: кто шоферскую канистру, кто обычный бидон, а кто и в бутылях, как бабка Ариша.
Степан Егорыч наладил дело по всем правилам: взвешивал зерно, записывал в книгу, высчитывал гарнцевый сбор. Одному со всем было не управиться, требовался еще человек, мужчина, ибо дело его было тяжелое: передвигать мешки, засыпать зерно в ковш, – Степана Егорыча хватало только быть конторщиком и механиком, – и Дерюгин прислал в помощники Ерофеича, того, что сторожил по ночам скотофермы. Он не слишком уставал от своего сторожения: большую часть ночи подремывал, потом досыпал утром дома и как раз, когда мельница начинала работу, приходил – в рыжем кожушке с прорехами, косолапя короткими кривыми ногами в широких, как ведра, валенках, обклеенных серой резиной от автомобильных камер.
Помольцы, всегда почти одни женщины, не умели без спора установиться в очередь, поднимали меж собой бранливый шум.
Ерофеич, явившись, никого не слушая, ни правых, ни виноватых, живо выстраивал всех в одну линию; грозно топорща клочья седых бровей, командовал:
– Вот так! Всё! И каждая свое место блюди. А галдеж заводить – это по домам будете!