Когда-то, молодым, Ерофеич служил казацкую службу в мелких командирах. Потом, без малого три десятка лет, командовали только им: дома – его сварливая супружница, в колхозе – вообще все поголовно, потому что Ерофеич был без определенной должности и постоянного звания, куда пошлют, сегодня здесь, завтрa – там, а когда человек просто на подхвате – начальником считает себя всякий.
Теперь Ерофеич брал верх, отквитывался. Перед женщинами тщедушная его фигурка выпрямлялась, приобретала осанку, взгляд – строгость, голос – командирскую зычность. Это действовало: женщины безропотно затихали. Боялись Ерофеича – его бровей, его зычного окрика. А пуще всего – власти, какая всем им в нем виделась: «рассердишь его, хрыча старого, так и вовсе в помоле откажет…
18
Пришел срок зимних буранов, и закрутило так, что жизнь на хуторе почти замерла. Люди отсиживались по домам. Ничего не поделаешь, сидел и Степан Егорыч, слушая вой ветра, скрип привязанных тряпичными веревочками ставен.
Василисе нельзя было оставить коров, надо было доить, поить, задавать корм, она ходила в коровник, как прежде, но не в одиночку – сговаривалась с другими женщинами. И хотя шли кучкой, и обратно кучкой, и дорога была привычная, тыщу раз хоженная, а все равно Степана Егорыча, когда уходила Василиса или близился час ее возвращения, томило беспокойство: дойдут ли? А ну как заблукают? И не сыщешь тогда…
Василису тоже томило беспокойство, но из-за другого: корма на ферме подходили к концу. Продлись такая погода еще – и останется только раскрывать крышу…
Переделав с утра, что требовалось по дому, притащив из сарая в сенцы кизы, нарубленного сушняку, Степан Егорыч чинил свои сапоги или Катины валенцы, нарочито медленно, чтоб протянулась занятость, а когда и эта работа иссякала, ложился подремать или по которому уже разу перечитывал старую районную газету, а то брал Катины школьные книжки: географию – где какие страны, моря, горы, естествознание – про разные растения и животных… Такие точно книжки были и у его дочерей, и, заглядывая в них, Степан Егорыч всегда испытывал некоторое смущение, что и десятой доли не знает он того, что учат дочки, и гордость, что они уже про столько знают и, стало быть, пойдут дальше и выше его и жизнь их будет лучше.
Так оно уже и совершалось в повседневности довоенного мирного времени, вроде бы незаметно и само собой, но очень наглядно для Степана Егорыча, когда он задумывался и начинал сравнивать. Что, например, видел, знал в своем детстве он? В уездный город только в пятнадцать лет впервые попал. Сейчас мальчишки летом купаются в речке, рыбачат, бегают в лес по грибы и ягоды, детство у них настоящее – вольное, беззаботное. А он, как стает снег и до поздней осени, в подпасках при общественном стаде ходил, за одну только пищу, чтоб облегчить матери заботы. Еще рассвет как следует не взялся, еще молчали птицы, не приступали петь, а его уже будили, плескали в лицо холодной водой, чтоб он поскорее вставал, потому что уже пришло время его работы. Одежонка на нем была худая, латаная. Все детство так: нужда, нужда, нехватка того, этого, труд вместе со взрослыми… Потому-то и ученья путного у него не вышло, с пятого на десятое, и то только года три в школу ходил…
А у дочек его? Одно это, к примеру, – где только ни побывали они уже! В областной город на экскурсию ездили, в пионерском лагере бесплатно, за счет колхоза, отдыхали, а там по Днепру их на пароходе катали, чтоб Днепрогэс показать… Парни и девушки, что выросли в деревне в недавние годы, все поступали учиться дальше – на техников, агрономов, ветеринаров. Одна девка в артистки вышла, в певицы; из Москвы ее по радио передавали…
Степан Егорыч невольно забывался, мысли его принимались бежать так, будто ничто не нарушилось, жизнь продолжается тем же хорошим правильным ходом, каким шла; но тут же с очередным шквальным наскоком ветра на стены дома, скрипом ставен сознание его возвращалось в настоящее – к войне и самому ее страшному: что, если одолеют враги, исполнится, ради чего они напали, все будет отнято и не станет того, что обещала и строила жизнь, что открывалось всем и каждому впереди и для его дочерей тоже? И что же тогда? Как же тогда всем русским людям жить, зачем и для чего, и жизнь ли это будет – без света в ней, смысла, направления, не для себя и своих детей, не для разумных дел, и вообще – совсем не по- людски, а только как подневольный рабочий скот… Му?ка входила в душу от таких мыслей, но и вера, что так не будет, потому что все повсеместно чувствуют это же, а раз такое нависло над всеми – и сила становится десятикратной. Никому такую силу не пересилить, не переломить…
…На четвертые сутки буран наполовину притих. Все еще мело, залепляло глаза снегом, но ветер уже не валил с ног и окрест прояснило: проступили хаты на другой стороне улицы, очертания мельницы на бугре.
Василиса ушла на ферму и скоро воротилась.
– Степан Егорыч, одевайся, поедем, – сказала она тревожно, как о деле, от которого нельзя отказаться. – Кормить скотину нечем. Машка Струкова с вакуированными ездила – стожков не нашли, все под снегом. Надо на дальнее поле ехать, к логу, там скирды высокие ставили. Одевайся, Степан Егорыч, подсоби, без мужика, бабской силой, что сделаешь? Хоть пару саней привезти…
Не пара, а трое саней, запряженных волами, стояли возле хоздвора, а когда у коровника присоединилась еще Машка Струкова, тоже на санях, с двумя женщинами, получился целый поезд.
Машкины волы не хотели идти второй раз в поле, заворачивали назад. Машка, голенастая девка с красным от простуды носом, в зеленых лыжных брюках и короткой юбчонке поверх, соскакивала с саней, бежала по глубокому снегу рядом, оглашенно крича на волов, лупя их по костлявым спинам черенком вил.
Никакой дороги под санями не было, дорог вообще не стало ни в хуторе, ни в степи, – буран замел, поглотил их все; снег летел густо, царапал лица; двигались в слепящей белизне, ничего кроме не видя, только по чутью Василисы. В такую погоду в Степан Егорычевых краях в поле не поехал бы никто, какая бы ни приспичила нужда. Совсем отчаянные мужики ездили только в казенную дубраву – воровать дрова и строевой лес. И не слышно, и не видно, и следа не остается – тут же заметает.
Волы шли белые, под снеговыми попонами. Фигуры женщин в санях маячили тоже бело, ватными куколками.
Сколько проехали, в какой стороне остался хутор – понять было невозможно; в белизне метели, в кружении снежных вихрей пропадало всякое понятие о пространстве.
Передние сани, на которых ехала Василиса, стали; наткнувшись на них, остановились и Степана Егорыча волы; тут же сзади наехала на него третья упряжка, а там подтянулась и Машка Струкова. Василиса соскочила в снег. Из ее переклички с Машкой Степан Егорыч понял, что заехали куда-то не туда, а где нужное место, где высокие скирды – уже и сама Василиса сбилась, не знает. Машка только на волов была здорова орать; куда заехали – и ей было невдомёк и ничего путного подсказать Василисе она не смогла, только сбивала ее своими глупыми советами.
Та не стала дослушивать Машку; проваливаясь на всю высоту валенок в снег, пошла на разведку вперед, надолго исчезнув в снежной мгле.
Было похоже, когда она вернулась, что ничего Василиса не отыскала, но волы и люди уже замерзали на одном месте, обоз тронулся, опять потащился сквозь метель.
Выехали на край лога. Машкины волы продолжали своевольничать, едва не своротили сани в лог. Машка не переставала замахиваться на них вилами, кричать грубым, жестяным, простудным голосом:
– Цобе?! У, пралич тебя расшиби, окаянный! Куда прешь, холера азиатская!
К скирдам все-таки выехали, с какой-то совсем другой стороны.
Ваеилиса, разогретая от лазанья по снегу, сразу же у скирда сбросила полушубок, оставшись в бараньей безрукавке, схватила вилы.
– Степан Егорыч, залазь наверх, раскрывай с верха?, с боков что? мы надергаем…
Забраться на скирд было не просто, мешал ветер, сбрасывал, но женщины подсадили, подали вилы.
Степан Егорыч раскидал снег. Скирд был сложен умело, плотно. Молотили и клали в середине лета, когда еще были хуторские скирдоправы. Пласты соломы слежались, слепились в одну единую массу. Сверху еще можно было их кое-как отделять, отрывая тяжелые навильники, с боков действительно надергали бы только пучочков, впустую потратя силу и время.
Степан Егорыч сбрасывал навильники, Василиса и Машка распределяли солому в санях, уминая ее