чем не спрашивала его, будто ее совсем не интересовало, где он проведет день, будет ли сыт, когда вернется, и вернется ли вообще. Когда он ел сваренную ею кашу или щи – не спрашивала, вкусно ли сготовлено, что он любит, что ему сготовить на завтра.
Поначалу Степан Егорыч думал, это все так оттого, что он у Василисы в доме не по доброй воле хозяев. Но Василиса, приметил он вскоре, вообще была такой – без открытой ласки, даже к Кате.
Иногда вечерами она шила что-нибудь себе или переделывала для Кати из своей старой одежды, низко наклоняясь над шитьем, так что становился виден весь ее ровный белый пробор в волосах, ото лба до затылка. Волосы на ее голове были разобраны строго, на две половины, волосок к волоску, лоб тоже был белый, чистый, почти без морщин, хотя лет Василисе по крестьянскому счету было уже порядком – на четвертый десяток. И вся кожа на ней – на лице, шее, была бела, мраморна, гляделась холодной; не верилось, что, если дотронешься, почуешь не прохладу, а живую кровь, тепло. Вот и душа, думал Степан Егорыч, у нее похожая: так же все подобрано, углажено до ровности, ничем не зацепит и об нее не зацепишься…
Чем далее – Василиса становилась даже интересной Степану Егорычу, в ней была загадка: неужто она и в самом деле вся вот такая, как ее кожа, гладкая, бесстрастная, или все в ней только спрятано? Ведь не чурка же она, когда-то замуж шла, значит – любила, была в ней страсть… Рожала, мужа на войну проводила, вестей вот от него нет… Степану Егорычу было неприятно, что, непохоже на других, она ничего не говорит о муже, не вспоминает его вслух. Приходили к ней бабы, говорили о своих, это был их главный, обязательный разговор. А Василиса – нет, никогда. Молчала, замкнув свои тонкие бледные губы. Что она – забыла его, нечем было ей вспомнить, так мало было у ней чувств, чтобы пожалеть его, поплакать – одной или когда плакали другие – о своей и его судьбе? Вот про Полю свою Степан Егорыч знал – она, если только жива, помнит его ежечасно, а если б убили его на войне – так помнила б до конца своих дней, вспоминала бы и при родне, и при соседках, и во все годовщины и праздники. Даже если б замуж вышла за нового мужа и было б ей хорошо с ним – и то б его, Степана, помнила и чтила его память…
Только однажды Василиса упомянула про своего мужика: перебирала в укладке вещи, вынула суконный картуз с лаковым козырьком, праздничный, что раз или два в году надевается при хромовых сапогах и праздничном пиджаке, подержала его в руках, сказала любовно-грустно:
– Мужа мово шапка… Он у меня видный собой был, умел пофорсить. Женатый уж ходил, а девки всё ластились, заманывали…
Степан Егорыч подумал под эти слова – все ж таки любила, любит! Ему захотелось глянуть, какой же был на личность тот человек, за какого пошла Василиса, какой смог ее разбередить, что в нем такого, что не осталось в покое ее сердце?
Обычные фотографии на стенах в хате не висели.
– Убрала, – сказала Василиса, уже по-другому, без особого выражения. – Только сердце травить…
Степан Егорыч плохо поел с утра, оголодал, и потому без долгих раздумий выпил молоко из бутылки и поел пирога.
Еще совсем вроде недавно, если считать на календаре, а не так, как лежало в памяти, вот так похоже носили ему в поле еду его дочери Катя или Маша, а чаще – обе вместе. Он с умыслом не брал с собою еды, чтобы пришли дочки, чтоб посмотреть на них середь дня; ему было невтерпеж не видеть их так долго: день-то деревенский рабочий длинный, от утра до вечера…
Двадцать второго июня они тоже пришли к нему в поле. Бабы из его бригады пололи картошку, он починял сломавшуюся тяпку, строгал новую рукоять. Дочери принесли вот так же молока, вареного мяса. Он выпил молока, – добрая у них была корова, – утерся. Тогда Катя с Машей сказали:
– Пап, а сейчас войну по радио объявили.
Он так и замер с рукой у полуоткрытого рта.
– Так что ж вы сразу-то не сказали? – опомнившись, стал он бранить дочерей.
– А мы нарочно, – сказали Катя и Маша. – Ты б тогда не евши остался…
14
МТС находилась в селе Камыш-Курлак за двадцать пять верст.
С очередным рейсом молоковоза Степан Егорыч съездил на разведку.
Мастера брались отремонтировать коленчатый вал, но запрашивали дорого: пять пудов пшеницы. Деньги их не интересовали, речь о них даже не пошла.
– Больно широкие у них рты! – хмыкнул, нахмурился Дерюгин. – Сделают и за полцентнера, тоже неплохой прибыток…
Подумал, видно, засомневался, – прибавил еще пуд красного проса. Просом колхоз был богаче.
Степан Егорыч отмерил в кладовой зерно, с вечера наладил сани, упряжь.
– Надолго собираешься? – спросила Василиса.
– Сказали, управятся в два дня.
– Тогда и я с тобой.
– Дело какое?
– Сестра там у меня. Давно не видались.
– А ферма?
– Машка Струкова подменит. Я ее подменяла, она у меня в долгу.
Выехали в предрассветной сини, при ярких еще звездах. Кормленая лошадь пошла резво, в охотку. Визг полозьев по снегу сначала заполнил хуторскую улицу, потом вольно полетел над ровной гладью зализанных ветрами снегов.
Степан Егорыч, с намороженным на бровях, ресницах инеем, высовываясь из-за крупа лошади, следил за дорогой. Звалась она трактом, вела в большое село, но от людской убыли так мало стало меж деревнями движения и ездоков, что была она едва проторена, в один только след: сбейся в сторону или припороши чуть погуще снежком – и вовсе не углядишь, куда править.
Василиса, в мужнем полушубке с поднятым воротником, упрятав голову под тремя платками, так что и глаз ее было не разобрать, сидела спиной к санному передку, чтоб не секло лицо встречным ветром, как ездят в санях все деревенские женщины, как сиживала, бывало, и Поля, когда они отправлялись с ней куда-нибудь по зимнему морозу, – в гости к родичам, за покупками в райцентр.
И оттого, что знакомо пахло сеном, наваленным в санях, знакомо скрипели полозья по снегу, знакомо пахло лошадью, трепался перед глазами ее длинный хвост – было в поездке Степана Егорыча какое-то близкое подобие прежней его жизни, так что моментами ему совсем казалось, что он и в самом деле вернулся к прошлым своим дням или продолжаются они без всякого перерыва, и не чужая Василиса сидит с ним бок о бок, а его Поля, и едут они не в какую-то Камыш-Курлакскую МТС с тяжелым ледяным железом в мешковине, а по своему Кореневскому району; холмик, еще холмик, а там покажется желтая водокачка кореневской станции, элеватор, густые паровозные дымы…
Сладко было грезить Степану Егорычу, все дальше уходить в эти свои видения. Но, разрушая их, выводя его из мысленных картин, завиднелась вовсе не водокачка и дымы, а что-то смутное, приземистое, протяженное – большое село, потонувшее в снегу.
Уже багрово горело низкое солнце сквозь морозную мглу, розовато красило бугорки крыш. Телеграфные столбы, проволоки, обросшие инеем, лучисто сверкали. Замерзшая река светло и так же розово блестела под крайними домиками села льдом, в тех местах, где ветры сдули снег.
Василиса, всю дорогу молчавшая и не глядевшая вперед, по времени ли и расстоянию или по дороге, ходу саней, почуяла близость села, беспокойно зашевелилась, отвернула белый от дыхания воротник полушубка.
– Ты тут посматривай, полегче правь, – предупредила она Степана Егорыча. – Мост тут плохой, не свалиться бы…
Степан Егорыч еще в первую свою поездку с молоковозом приметил, что мост неважный, узкий, только чуток пошире саней; одни бревна в настиле выперли горбами, другие осели, перил нет; оскользнутся сани – и запросто можно кувыркнуться на лед. Высота хоть и невелика, до смерти не убьешься, да по обеим сторонам чернеют проруби. Бабы тут полощут белье, берут ведрами воду и при этом проливают по дороге; ухабистый настил весь заледенел, пешему пройти – и то опасно. А народ, видать, не общественный, для себя же постараться не хотят: хоть бы ведерко-другое золы рассыпали…
Сани сразу же затрясло на ухабах, они стали скатываться то к одному краю, то к другому. Лошадь,