— Наверно, буду. Лучше Нехамы я уже никого не найду. А вы, Хене, сватайте кого-нибудь другого… Ну я пошел! Это ж такое удовольствие — без страха пройтись пешком по городу от нашего проспекта до Хоральной синагоги на Завальной! Вы только, Хене, подумайте, какие красоты я на своем веку видел? Париж? Лондон? Нью-Йорк? Воробей, и тот больше видел, чем я, он хоть из Езнаса в Вильнюс летал, а может, даже побывал за границей, в Польше или в Пруссии…
— Гуляйте, гуляйте! Ходить пешком полезно — не располнеешь и лишних денег на автобус не потратишь. Но зачем в этой своей ермолке? Наденете кипу там, в синагоге. Зачем всему свету ее демонстрировать, как красный флаг?
— В тюбетейке, по-вашему, можно, прогуливаться, а в ермолке нельзя? Милиция остановит? Оштрафуют? Или меня вместо синагоги в участок отведут? Конституция ни один головной убор не запрещает. Если хотите знать, моя ермолка и мой молитвенник почти четыре года вместе со мной от немцев прятались, я там молился и в будни, и в праздники. На Песах… в Йом Кипур, в Симхат Тора!.. Приходилось просить у Господа, чтобы Он сохранил мою жену и сыновей Довида и Ицика, славить Его имя и на сеновале, и в коровнике, и на конюшне. Коровы и лошади, бывало, смотрят на меня, качают головами, а порой в молитву вплетают свое громкое одобрительное ржание или довольное мычание. Ведь молиться надо за всех Господних тварей. Еще, Хене, неизвестно, кто из нас — они или мы — чаще нарушает Его заветы.
— На конюшне молились? — ужаснулась мама.
— А что в этом плохого? Ведь Вседержителю важна наша душа, а не то место, где ты ее очищаешь от скверны… А чем искушать меня сватовством, вы лучше принарядились бы, надушились и пошли, Хене, туда же, куда я… Вы, наверно, в синагоге уже сто лет не были…
— Сто, не сто, но, каюсь, давно не была…
— Нехорошо, — сказал Йосл-Везунчик. — Когда-нибудь я вас все равно туда вытащу. Пусть наш Господь увидит вас не за мойкой полов и посуды на кухне, не на Лукишкской площади с Кармен с третьего этажа и ее собачкой, не в очереди за докторской колбасой в гастрономе, а в своем Доме, который состоит на учете не в городском жилищном управлении, а в небесном.
Мама промолчала, а Йосл-Везунчик хмыкнул и закрыл за собой массивную дверь со шрамом от содранной таблички, на которой совсем недавно прихотливой вязью еще значилось по-польски: “Mecenas Mieczyslav Avrucky”.
Из синагоги Гордин всегда возвращался задумчивым и одухотворенным. Он реже, чем обычно, показывался на кухне, разве что выходил на минуту-другую по нужде в запущенный, не приличествующий адвокатскому званию Мечислава Авруцкого туалет, долго дергал проржавевшую железную цепочку бачка и под миролюбивый шум воды быстро скрывался в своей комнатке, чураясь встреч с соседями и избегая ехидных вопросов моей мамы.
До позднего вечера Йосл-Везунчик не гасил света и что-то читал. Он свободно владел несколькими языками. В минуты вдохновения Гордин мог на чистейшем иврите, в те времена крамольном и почти запрещенном, переброситься с директором типографии Вениамином Евсеевичем несколькими фразами о расправляющем плечи Израиле. Йосл прекрасно, с шутками и прибаутками говорил на идише, неплохо знал литовский, без труда объяснялся с русскими продавщицами в магазине и поставщиками бумаги на типографском складе.
Незадолго до выпускных экзаменов в гимназии моя щепетильная мама задала мне серьезную взбучку за недостойную выходку. Улучив момент, когда Гордин по своему обыкновению под вечер выносил на пустырь в зловонную жестяную емкость ведерко с мусором и оставлял незапертой дверь, я самовольно проник в его нору и воровским взглядом стал разглядывать его книжные запасы.
— Ты чего это без разрешения в чужой огород лазишь? — напустилась на меня мама.
— Хотел узнать, какие книги читает наш богомол Гордин, — неумело попытался я оправдаться.
— А у тебя что, язык в задницу утянуло? Ты не мог подойти к нему и по-человечески спросить, что он читает?
— Виноват, больше не буду.
— И что же ты в его библиотечке обнаружил? — Любопытство мамы взяло верх над ее справедливым гневом.
— Всякое. На ночном столике — старый молитвенник в потрепанном переплете, рядом с ним — ты не поверишь, мама! — Конституция СССР с государственным гербом на обложке и брошюра “В дружной семье советских народов”. В изголовье диванчика, на котором Йосл спит, — томик стихов Бялика, пожелтевшая, с закладкой на сто семнадцатой странице “Война и мир” в переводе на идиш. Остальные книжки я в спешке как следует не успел разглядеть — боялся, как бы он меня не застукал.
Ни молитвенник, ни Конституция СССР, ни “Дружная семья советских народов”, не говоря уже о стихах Бялика, на маму никакого впечатления не произвели, но ко всему, что было связано с войной и с миром, она никогда не относилась с равнодушием или с пренебрежением.
— Йосл сам столько пережил в эту ужасную войну, теперь только этого ему не хватает — на ночь глядя читать про войну в книжках. И откуда он их выкопал? Я, Гиршке, после каждого рассказа о войне уснуть не могу. А там, наверно, опять немцы, опять гетто, опять расстрелы…
— Это, мама, совсем о другой войне, которая была в прошлом веке. Не с Гитлером, не с русскими и евреями, а с Наполеоном и его французами, — старался я как можно более доходчиво, без всяких изысков, как и положено шестикласснику гимназии имени генерала Ивана Черняховского, пересказать ей содержание романа.
— С Наполеоном? — вытаращила она глаза. — С французами?
— Да. С императором Франции и его войсками, — добавил я.
— С чего это Йосл Гордин вдруг начал интересоваться французами и их императором? — изумилась мама.
— В той книжке рассказывается и про любовь молодого и благородного русского князя Андрея к красавице Наташе, — заглаживая вину за неподобающую сыну порядочных родителей выходку, продолжал я своими корявыми объяснениями коверкать сочинение великого старца из Ясной Поляны…
— Говоришь, про любовь? Странно, очень странно. Гордин о любви и слышать не может, а, выходит, тайком почитывает о ней книжонки…
Мама от этой благой вести оживилась — вдруг в руках у нее оказалась козырная карта против вдовца-упрямца Йосла-Везунчика. Раз он читает о любви, стало быть, и женить его еще можно, как бы он ни упирался. Были на примете у мамы ее сестры-вдовы — младшая Песя Каменева, муж которой, Василий, истый русак из Зауралья, погиб в первые дни войны под Йонавой, и Фаня, потерявшая дочь и мужа в гетто. Но они вряд ли согласились бы выйти замуж за Везунчика, который был намного старше их и которого даже по самым снисходительным еврейским меркам трудно было назвать красивым. Но мама не отчаивалась. Ведь Бог зачастую даже ведьму и ангела укладывает в одну постель.
Несмотря на все мамины ухищрения Йосл-Везунчик в расставленные сети старался не попасть, ревностно оберегал свой вдовий сан, своему заведенному порядку не изменял — вставал рано и, повернувшись к восточной, давно не крашенной стенке в своей комнатке, молился, потом жарил на синем огне примуса свою любимую яичницу, съедал ее на ходу и под мелодию новой песенки, пополнившей его и без того богатый репертуар, отправлялся на другой конец города в типографию.
Наверно, в пику моей маме перед тем, как уйти на свой заваленный кипами бумаги и брошюрами склад, он в коридоре с какой-то бравадой и солдатским задором принимался выводить:
— Привет, летчик! — такими словами вечером его встречала Хенке.
— Привет, язвочка! — отвечал Гордин, снимал с большой, как орудийное ядро, головы картуз, делавший его похожим на крестьянина, случайно попавшего в город, и, по-отечески погладив вспотевшую лысину, принимал боевую стойку, уверенный в том, что Хенке в долгу не останется и ответит ему ударом на удар. Кто-кто, а она за словом в карман не лезет.