— Что, Йосл, слышно? — неожиданно объявив временное перемирие, спросила мама, которая легко прощала Йослу-Везунчику его колкости. Впрочем, и он не сердился на нее за издевки и подначки. Оба испытывали друг к другу чувство насмешливой и щемящей нежности, которое не отталкивало их, а объединяло.
— А что вас, Хене, интересует?
— Всё.
— А я думал, что только цены.
— Цены всех интересуют, — сказала мама. — Но больше всего меня интересует, что с нами будет.
— С кем?
— С евреями. Мой брат Шмуле говорит, что всё будет хорошо.
— Хорошо? Наши мудрецы веками бились над этим вопросом, да так и не смогли на него ответить, а лейтенант Шмуле Дудак, ваш брат, взял, видите ли, и всему миру без всяких сомнений возвестил: всё будет хорошо, — отрезал Йосл-Везунчик.
— Оставьте моего брата в покое. Я у вас спрашиваю. Вы же каждый день с Богом говорите.
— Я говорю с Ним не о том, что будет с евреями, а какими мы, евреи, должны быть, — тихо, чуть ли не заговорщическим тоном произнес Гордин. — От того, какими мы будем, напрямую, как мне кажется, зависит, что с нами будет.
— Так какими же мы должны быть? — не унималась мама.
— Пока Господь мне не ответил. Как только я услышу от Него ответ, я тут же на кухне вам Его мнение и сообщу, а вы передадите своим сестрам и умному брату — лейтенанту… — грустно улыбнулся Йосл. — Но если вам не терпится получить ответ поскорее, сами сходите на Завальную и поговорите с Ним. Может, с женщиной Он будет более мягким и откровенным, чем с надоевшим Ему вечным жалобщиком-мужчиной…
— Шутник вы, Гордин, шутник, дай Бог вам здоровья, — сказала мама и опустила его с небес на землю. — А я считаю, что все наши беды происходят оттого, что нас на свете мало. Было мало, а сейчас стало еще меньше… Ну почему бы, скажите, вам не помочь нашему народу?
— Вы, Хене, опять за свое!.. — возмутился Йосл. — На меня, пожалуйста, не рассчитывайте.
— Если бы я могла, я нарожала бы еще трех сыновей, лентяй вы эдакий!.. Но мне это доктора под страхом смерти запретили. А вы чего боитесь? Через девять месяцев получаете готовый продукт, и все дела… Вам-то кто запрещает?
— Кто мне запрещает? — Гордин понурил голову, чтобы мама не увидела навернувшиеся на глаза слезы. — Моя покойная любимая жена Нехама и два моих сына — Довид и Ицик, да будет благословенна их память…
При упоминании его близких, которые погибли не то в гетто, не то в лагерях, мама вдруг съежилась, ее задор скукожился, она надолго замолчала, как бы прося у Гордина этим скорбным молчанием прощения за то, что неосторожно прикоснулась к его незаживающей ране. Жалея Йосла, мама никогда не осмеливалась у него спрашивать о том, при каких обстоятельствах они лишились жизни, понимая, что разница в подробностях не отменяет их кровавой сути.
— Как раз сегодня день рождения моего старшего, — истолковав мамино молчание не как передышку перед очередной атакой на его вдовство, а как искреннее соболезнование, пробасил Йосл. — Довиду бы стукнуло семнадцать лет, как вашему Гиршке. — Он закрыл глаза, покачал в такт своим горестным мыслям головой и продолжал: — Ах, если бы после бар-мицвы я сказал бы ему “ло мит ан алеф” — нет и нет! Но я не воспротивился тому, чтобы Довид с братом и матерью поехал в гости к ее старшей сестре Злате в Каунас. — Гордин вытолкнул изо рта волну попахивающего свежим чесночком воздуха. — Может быть, все они сегодня были бы живы… Нехама стояла бы на кухне и жарила мне яичницу, Довид готовился бы к выпускным экзаменам в гимназии, а младшенький Ицик гонял бы с близнецами этой певицы с третьего этажа мяч по Лукишкской площади, а по субботам ходил бы со мной на Завальную в синагогу… Не у кого узнать, где их могилы. Не спросишь ни у ветра, ни у птицы, ни у дерева… Боже праведный, отец не знает, где могилы сыновей, муж не знает, в какой яме зарыта его жена… Что за время, что за время! Мне говорят — Гитлер во всем виноват, а я виню себя… себя…
Его глаза увлажнились. Но ему, видно, хотелось выговориться, разгрузить душу от мучивших его угрызений совести и от нетронутых залежей печали. И единственным человеком, с кем он мог поделиться, была моя мама, которую он считал и злоязычной, и взбалмошной, и неуступчивой, но бескорыстной и чуткой к чужому горю.
— И в чем вы себя, Йосл, вините? У вас же прозвище Везунчик, а не Виновник. Ведь еще за день до войны, в субботу, вовсю светило солнце. Пели птицы. Зеленели деревья. Безмятежно по небу плыли облака. Бог, наш Бог спокойно сидел на самом мягком из облаков в окружении ангелов, расчесывал свою величавую бороду, смотрел на ваш тихий и неприметный Езнас, на его улицы и домишки, полные евреев, на вашу бакалейную лавочку и молчал. Почему же Он сверху не крикнул громовым голосом своим чадам: “Чего вы, олухи, сидите, сложа руки, греетесь на солнышке, слушаете, как пичуги щебечут, и уплетаете свою фаршированную рыбу? Ведь палачи-немцы уже у вашего порога, скорей хватайте своих детей и, пока не поздно, бегите отсюда куда глаза глядят, ибо завтра начнется вселенский погром!” Так кто же после этого виновник — вы или Он, Всемогущий и Милосердный?
Нападки мамы на Вседержителя бесили Гордина, не раз он за непомерное злословие грозил ей геенной огненной, но не мог отказаться от бесед с ней, которые помогали ему коротать однообразные дни, скрашивали скуку. В спорах с этой ниспосланной слепым роком низкорослой, с горящими черным пламенем глазами соседкой он забывал про свое одиночество, чувствовал себя не складской мышью, которая от малейшего шороха кидается в страхе в подпольную щель, а прежним Йослом Гординым, бакалейщиком, членом синагогального Совета. Хена чем-то — долготерпением ли, заботливостью ли, прямодушием ли — напоминала ему покойную жену Нехаму, и он, неисправимый праведник, ловил себя на греховной мысли, что, попадись ему такая деваха в молодости, может, и с ней сладилась бы счастливая совместная жизнь.
Любой разговор с мамой кончался не шумной ссорой, а нестойким и непродолжительным примирением. Перед сном Гордин в общем чайнике с выгнутым клювом заваривал себе липовый чай, наливал его в большую кружку и, верный своей привычке, в абсолютно безопасной для жизни обстановке начинал мурлыкать траурную еврейскую песенку и отправлялся в свою комнату.
Не меняла своих привычек и моя мама — каждую песенку Йосла-Везунчика она ухитрялась сопровождать остроумными и колкими комментариями, а уж мимо этой, заунывной, похоронной, сам Господь Бог велел ей не проходить мимо.
— Не волнуйтесь, Йосл! — успокаивала она своего соседа. — Проводим вас! Чтобы я так жила, с честью проводим. Может, без оркестра, без воинского салюта и без такой большой толпы, как генерала Черняховского. Но кое-кого, я думаю, обязательно соберем! Придут все ваши соседи, домоуправ, староста синагоги, богомольцы, работники типографии с еловыми венками… Только, ради Бога, сейчас не раскачивайтесь, как уточка, держите кружку с чаем крепко в руке, а то ошпаритесь… Знаете ведь, какой у нас на кухне пол — сам черт ногу сломает.
Мама дурачилась, а Йосл на ее дурачества не обижался, давно к ним привык, улыбался в посеребренные пережитым усы и еще громче и заунывней затягивал: