отвлеченно думал, что со спины тот чем–то похож на дежурного офицера, который трое суток назад лично разводил солдат в караул. Но, видимо, они все–таки были совсем разными людьми. Офицер был слегка пьян, рассеянно весел и не замечал бледности отрешенного от окружающего рядового Глушкова — все эти бледные загнанные салаги были, по его разумению, на одну физиономию. И ему было трудно угадать, что одна такая физиономия вознамерилась расстрелять весь караульный боекомплект, оба автоматных рожка, в солдат своей роты. А Глушков совсем замкнулся, и будто ничего не видел, а только и жил своим упрямством и злостью. И даже когда Глушков остался один у длинной бетонной стены блока гаражей с техникой, в желтом фонарном круге, ярость его прорвалась не сразу. Он некоторое время прислушивался к умирающим вдалеке шагам. А потом снял с плеча автомат и тихо, но решительно пошел вглубь городка, по направлению к трехэтажной казарме, где на верхнем этаже размещалась его рота.

 Через пару минут он был за углом низкого кирпичного хозсклада, напротив окон казармы, в которых тускло мерцала ночная синяя лампочка. Гарнизон плыл редкими огнями сквозь ночную тишину. И только издали, с противоположной стороны, отгороженный многочисленными строениями, прокарабкивался, протискивался сквозь какие–то щели в пространстве слабый рокот дизельной электростанции, упрятанной в полуподземном бункере.

 Шагов тридцать отделяло Глушкова от входа в казарму, и он уже машинально представил себе, как пробежит это расстояние, преодолеет несколько лестничных пролетов и начнет стрелять в каждого, кого увидит на своем пути, наверное, это будут дежурные из наряда. Потом он ворвется внутрь казармы, в помещение, где стояли двухъярусные кровати, и будет стрелять по этим кроватям, по телам, которые густо посыплются на пол… Глушков и не желал думать, что он поступит как–то иначе, и он даже передернул затвор. Звук лязгнувшего железа громко разлетелся вокруг. И Глушков вздрогнул, ему показалось, что он услышал даже хлюпнувший смазкой патрон, вошедший в свое ложе. И в этом металлическом звуке было столько мертвого и неестественного, что тут же начала умирать и заготовленная, отрепетированная в воображении ярость, он вдруг замер в растерянности, и чувствуя нарастающую слабость, и даже уже не слабость и растерянность, а страх, почти ужас, который вот–вот готов был захлестнуть, замять все затеянное им, Глушков впопыхах, чтобы не опоздать, начал от пояса стрелять по темным окнам третьего этажа… И еще не израсходовав полностью рожка, еще слыша грохот, звон стекла, всполошенные крики, он развернулся и, почему–то низко пригибаясь, задыхаясь от подступивших слез, бросился бежать, и сопровождало его чувство, как если бы кто–то смеялся над ним в спину, а он только теперь вспомнил и понял все свои полубредовые раздумья и сомнения: ведь он заранее знал, но упрятывал в глубину это знание, что ни в кого ни при каких обстоятельствах стрелять не будет, а так все и закончится нелепо и ненужно — пугливым обсмеянным бегством… Где–то, карабкаясь, он перебрался через высокую бетонную стену, угодил в ночной лес, скатился с невидимого склона и потом еще долго продирался в полной темноте, вытаращив слепые глаза, сквозь колючую чащобу, чудом каким–то глаза не повредив, пока не наткнулся на плотные заросли, которые с силой отбросили его, так что он плюхнулся задом в мелкую лесную лужу. Здесь его и настиг пробирающий душу грозный рев гарнизонной сирены.

 Начинался дождь, крупные капли прилетали с темного неба и разбивались на лице Глушкова, но он не замечал дождя, ни слез своих, ни пота, ладонью размазывал влагу по лицу. И он подумал вдруг, что если не поднимется сейчас же и не пойдет хоть куда–нибудь, то все для него завершится уже здесь, в этой луже, быстро набухавшей в потоках разыгравшегося ливня. Он побрел наугад. И пробираясь вот так бесцельно сквозь заросли, впервые по настоящему почувствовал смысл, вкладываемый людьми в слово «безысходность».

 * * *

 Когда Скосов и солдат вошли в дом, свет уже горел внутри, обнажая разобранную ночную непосредственность жилья. В дверях в соседнюю темную комнату появилась крупнотелая женщина с гневным лицом. Она, наверное, совсем недавно хватилась исчезнувшего мужа — была боса и на себе имела лишь широкую ночную сорочку из простой мятой белой ткани. В разрезе не вмещались ее объемные толстые округлости, и женщина старательно придерживала рубашку на груди полной рукой. Она, вероятно, хотела сказать что–то резкое Скосову, но увидела за плечом мужа впалое лицо солдата, отступила вглубь комнаты и оттуда заговорила с удивлением и негодованием:  - Первый час… Солдата притащил… — Она пошарила рукой за дверным косяком, выдернула оттуда цветастый халат.

 - Ша, мымра, — ответил Скосов, не глядя на хозяйку, но весь преобразившись, подтянувшись. И с этих первых его слов сразу угадывалось, что подобные диалоги давно стали привычными в доме, уже, по всему, превратившись в форму общения.

 Скосов разулся у порога, вошел в комнату, стаскивая с себя отсыревшую куртку, и сделал раздраженное движение, намереваясь демонстративно бросить эту мокрую грязную куртку прямо на разобранную кровать у окна, на белую чуть мятую простыню. Но в последний момент передумал, кинул ее на старый деревянный стул с гнутой ободранной спинкой.

 Солдат замялся, не решаясь ступить дальше порога, но Скосов повернулся к нему:  - Давай, сынок, заходи… Шинельку давай…

 - Ну, дурак… Ну, дурак, — гундосым голосом сказала хозяйка и, набросив на плечи халат, тяжело пробухала босыми пятками по крашеному полу в коридор. Глушков спешно посторонился, пропуская ее, но поравнявшись с ним, она сказала неожиданно доброжелательным мягким голосом:  - Проходи, паренек, сейчас молочка… — И прежним тоном добавила для мужа: — Сам ты мымра…

 - Ты давай не молочка, а давай горячего похлебать сообрази, — сказал смягчившись Скосов.

 - Да я сыт уже, не надо… — несмело возразил Глушков. Но хозяин беззлобно оборвал:  - Цыц! Ты у меня дома, а здесь я решаю. Горячего надо.

 

 Еще по дороге к поселку, когда они обогнули длинный пруд, слабо мерцавший слева, и шли грязной колеей, Скосов спрашивал у солдата обычное, что первое приходило в голову: откуда родом, кто мать, кто отец… И тот вяло отвечал. Но из разговора такого, конечно, ускользало то главное, что и составляет суть людей. Ускользало, что отец Глушкова, несмотря на солидные должности (редактор городской газеты, пресс–секретарь в крупной металлургической компании), был ничтожным беспомощным человеком, тихим пьяницей, которого по–настоящему в жизни интересовали только две вещи: хорошая выпивка и закуска. Для фона ему, конечно, нужна была прилежная жена, которая создавала бы для него уютную питательную среду. Но прилежные женщины, по его убеждению, перевелись на свете, и он давно ушел из семьи просто потому, что, взбалмошная самолюбивая мать Димы, учительница литературы, ничего не умела готовить, кроме бутербродов и яичницы, и в доме ее вообще никогда не было того, что принято считать бытом.

 Отец, сменив двух несостоявшихся кухарок, в конце концов сам попал в кабалу к молодой блудливой девице из репортеров его газеты. А к тому времени, когда Дима начал писать робкие заметки в его газету, отец почти спился: каждый вечер по дороге с работы он просил водителя остановиться у ближайшей рюмочной, покупал три стограммовых пластмассовых стаканчика водки — свою терпимую, как он говорил, дозу — и не торопясь, выпивал их на заднем сиденье машины, закусывая дешевой карамелью. Он строго блюл привычку, обретенную еще в годы «сухого закона», когда пить с его номенклатурными склонностями приходилось только тайком.

 Мать же Глушкова с молодости мыслила себя в душе Асей, которую выдумал классик. И так, на всю жизнь она и осталась выдуманной женщиной. В квартире их где ни попадя валялись книги и вещи, ржавая подтекающая мойка на кухне была нагружена грязной посудой, а под ванной в многолетних сырых хламных залежах среди почерневших молочных бутылок, которые не выпускались промышленностью уже несколько лет, росли маленькие бледные грибки на тонких ножках. У матери были романтические движения; она могла забыться и тогда, не замечая сына, она словно репетировала свое общение с кем–то: жесты ее становились неторопливы и неопределенны, и губы что–то нашептывали сами собой. С сыном она разговаривала только о литературе. Он так и вырос — среди Болконских, Карамазовых и тараканьих полчищ. И если бы не бабка его, мать отца, ведьма с ядовитым черным взглядом, которым она могла придавить любого, с ее властностью и суровостью, но и с ее притягательностью, потому что сила всегда притягательна, он, пожалуй, и сам бы влился в тягуче–размеренную жизнь, скучную, но спокойную, которая бесцветной слизью расползается по пространству и времени: институт, газетная работенка, карьерка, две–три кухарки… Он теперь думал, что именно старуха, парализованная на левую сторону, почти не слезавшая со своей провонявшей кровати, во всем и виновата. А он и не знал: ненавидеть ли ее.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату