- Ага, - услужливо кивнул Еропкин, споро обгладывая заячью ногу. Заев зайчатину ложкой соленых рыжиков, вытер кулаком усы и принялся загибать блестящие от жира пальцы: - Сенька Петров, боярский сын, наш, валдайский, почитай, сосед. Звяга Силин, тоже воинский человек, из митрополичьих. Да вот еще Сулейка, татарин касимовский, баял: де, княжеских кровей. Еще, еще...
Загнув четвертый палец, нахмурился, но, как ни силился, более назвать никого не смог. Всех друзей- знакомцев мысленно выстроил в ряд, вгляделся в лица. Всякий народец попался, всякого достоинства и достатка, некоторые слава только, что носили крест, - чистые басурмане, свое устерегут, но чужое унесут, да еще божиться станут: мол, сроду чужого не брали. Если же божба не поможет, ретивого взыскателя и зарежут отай, после же дивятся: вчерась, дескать, за рухлядью приходил - кричмя кричал, а ноне и нос не кажет - видать, засовестился. Но согласных за золото служить абы кому, кроме трех названных, не было. Эко диво дивное! Взять хотя бы, к примеру, Мишаню Зернова. Ведь по всем повадкам-ухваткам - тать, обличьем страхолюден, а служить, окромя царя-батюшки да Руси-матушки, никому не станет. Еропкин сейчас это понял наверняка, только объяснить причину не мог.
Дивясь такой сущей нелепице, вспомнил, как Мишаню Зернова присватала полоцкая боярыня, богатющая, красавица и вдова. Мишаня и ночь переночевать с ней сподобился, а наутро сплюнул сквозь зубы Еропкину на сапоги, выразился: 'А у нас бабы краше' - и, вернувшись из похода, у себя под Звенигородом обженился на меньшой дочушке такого же, как и сам, сына боярского. Всей и прибыли с женитьбы: как теперь на Москву-реку купаться правит - голозадая команда по тропочке поперед бежит, пять сынов-погодков. Это надо же таким дурнем быть! Получается, все его, Еропкина, друзья-знакомцы - дураки. Много же их на Руси-матушке. Видно, уж такая сторонушка: и не сеют их, не жнут они сами родятся.
- Неужто все? - прервал размышления гость.
- Все, - виновато вздохнул Еропкин.
- Не густо.
- Всех перебрал. Были люди как люди, а сейчас глянул... словно червоточина в них.
- Потому что со стороны глянул. Когда в куче живешь - не замечаешь.
- Дурачье, - высказал надуманное о друзьях-знакомцах Еропкин.
- Слишком просто судишь. На Руси дураков не больше, чем в иных землях. Просто на Руси есть нечто другое, чего в иных землях нет.
- Растолкуй, - попросил Еропкин, хотя слушать гостя стало скучно. От съеденной зайчатины да от выпитой романеи по телу разлилась истома. В самый раз было бы соснуть. Все-таки хороша пошла жизнь: ешь да спи, спи да ешь, ни заботы тебе, ни печали. Бабу бы вот теперь - это да, а умствовать, рассуждать - не его дело. Выставят ему завтра тридцать молодцов - станет их бою учить, не выставят - будет полеживать. Не умствования ради он из дома сбежал, но беспечной, вольготной жизни для.
Гость же, плеснув в стопу романеи, выпил и окончательно окосел.
- Беда с вами, со славянами, - сказал с блаженной улыбочкой. - Дар вы от Бога особый имеете: в вас сеешь одно, а вырастает другое.
- Значит, выходит, Бог есть? - вяло поинтересовался Еропкин.
- Есть, есть! - замахал на Еропкина ладошками гость, словно бы испугавшись вопроса, и с пьяной откровенностью добавил: - Ты даже не сомневайся, един в трех лицах, как и положено. Но и иное существует. Мы. Я вот, например. Бог - свое, а мы свое ладим.
- Так ты, выходит... - обомлел Еропкин.
- Он, он самый. Ты мне теперь служишь. Смур - это так, для блезиру. Мне послужишь как следует - отпущу в запас. Припеваючи жить станешь до времени.
- До какого? - побелел лицом Еропкин.
- До антихристова пришествия! - удивившись непониманию Еропкина, возвысил голос гость. - Мы к нему готовимся третью тыщу лет, пестуем людские умы и души. Как пахари готовят землю, так и мы: лес рубим, корчуем, выжигаем, пашем, боронуем. Подготовим - он сеять придет. Изумительный урожай будет.
Постепенно окрепший голос гостя звенел колоколом. Он как будто бы и не пил. С Еропкина хмель тоже слетел. Поджав ноги, Еропкин уложил руки на колени, сидел на лавке словно петух на насесте и по- петушиному таращил на гостя круглые от ужаса глаза.
- А с вами, со славянами, одна морока! - вконец осерчал гость. - Моя бы воля - я вас за год бы в бараний рог согнул. А мне пеняют: нельзя, надо не сразу, помалу, постепенно, иначе, дескать, содеянное нужной крепости не обретет. Но помалу-то что выходит? А ничего! Вы все, все подминаете под себя, подлаживаете, переделываете, переиначиваете. Почитай, все усилия впустую. Варягов к вам заслали - вы их в третьем поколении обрусачили и решили веру греческую принять. Ладно, думаю, с ней вместе они и вялость греческую душевную приимут. Так не приняли же! Мало того, что в христианстве объединились, а и Христа себе под стать, особого вынянчили. К Нему же, к вашему Христу, ни с какой стороны не подойдешь, общим разумом не объемлешь, общей мерой не измеришь, но только вашей. Он - русский, русский у вас! Вы Его за пазухой носите! А что в таком разе делать мне, коли прямой власти над вами у меня нет? Я волен смущать вас, но в остальном-то - не волен! Вот и действую по обстоятельствам. Половцы привалили - думал, ратям конца-края не будет, а вы рубились-рубились с ними да и давай жениться на их бабах. Родичей, вишь, нашли! Мыслимое ли дело - половцы от татар спасаться к вам кинулись! А татары... Казалось, уж они-то из вас дух вышибут, но вышла срамота. Срамота! Силой дикой своею они породили вашу государственность, да теперь же этой государственности еще и служат. Ведь до чего дошло-то, до чего дошло - я для дела своего только троих могу приспособить. Вас, детей боярских, дворянчиков-то, чуть ли не сто тыщ, а подходящих трое. Да в каком царстве-государстве этакое видано, окромя Руси?!
Гость уже кричал, скаля мелкие зубки. Еропкин, кажется, в комочек сжался. Великий и доселе неведомый страх напал на него. Случалось ранее, воеводы ногами топали, покрикивали, брызжа слюной, возмущаясь его воинскими неумелостью, нерасторопностью, и от крика начальственного в нем вспыхивал страх - поджилки тряслись, пот прошибал, хотелось сквозь землю провалиться. Всяко бывало. Но никогда его не полонил такой ужас, холодный, обезнадеживающий, гнетущий и ум, и волю, когда одно в сознании: нет спасения.
Волосы вздыбились у Еропкина, зашевелилась борода. Только и выдавил сквозь одеревеневшие губы единственное спасительное:
- Я-то при чем?
И гость, как бы сраженный этим вопросом, обмяк.
- Да ты ни при чем, - ответил тихо. Помолчав, еще тише поведал: Выродок ты. - И, грудью навалившись на стол, сообщил как бы тайное: Планида моя такая - с выродками дело иметь... - И, закручинившись, тоскливо простонал совершенно на волоколамский лад: - Бяда-а!
От возгласа свойского, родного Еропкину полегчало. Поджатые ноги он на пол опустил, пошевелил руками, ладони поднес к лицу и, словно бы умываясь, пригладил волосы и бороду.
- А ты пей, пей, мой желанный, - сказал ему гость ласково, уже на маманин лад, протянул руку и тоже по-маманиному пощекотал Еропкина за ухом. Только пальцы были не как у мамани - теплые, а горячие как угольки, и от прикосновения не всколыхнулась в груди нежность, но полыхнула преданность, да такая необоримая, не соразмеримая ни с чем, что показалось: обмерить и обороть ее под силу одной лишь смертушке. К примеру, вложи гость в руку Еропкину нож да вели: зарежь себя - и Еропкин тут же зарезался бы.
А гость тем временем из сумы бездонной вытащил кошель и пропел маманиным голосом:
- Я, желанный мой, гостинчик тебе припас.
Кошель большущий. Взрослого барана голову в него уложить можно.
Еропкин, кошель приняв, крякнул: тяжел. Супоньку ременную растянул, пальцы жадно дрожащие в горловину сунул - так и есть, золото, сотни и сотни полновесных кругляшей, может, и тысяча, а то и две. Еропкин никогда не видывал столько сразу, потому ни по весу, ни по объему точной суммы определить не мог.
А гость:
- Бери, бери. Это ты уже выслужил. Десяток таких кошелей выслужишь как раз мешок. Мало покажется - еще послужишь, столько же дам.
- За что жалуешь-то, гостюшка дорогой? - как нищий на паперти, загундосил Еропкин. Жарко, весело