Один из американских исследователей европейских политических отношений пытался установить основные опознавательные признаки фашизма и насчитал их двадцать два. Из этих двадцати двух — двадцать, по его мнению, применимы к фашизму и коммунизму. Русский «Социалистический Вестник», издающийся в Нью-Йорке, считает, что совпадают все двадцать два, в том числе и антисемитизм и шовинизм.
…Еще Достоевский в своем «Дневнике Писателя» горько жаловался на то, что иностранцы не понимают, не хотят, не могут «понять России: уж такой мы, де, таинственный народ. Достоевский приблизительно прав: действительно, не понимают. И, действительно, не могут понять. Где уж иностранцам, когда наша собственная отечественная литература, вот уже больше ста лет, все пытается «понять народ», «найти общий язык с народом» и, наконец, проложить какой-то мост через ту пресловутую пропасть, которая вот уже двести лет отделяет «народ» от «интеллигенции». Если русская литература за двести лет ее существования не смогла понять собственного народа, то чего уж требовать от злополучных иностранцев? И если русские литераторы и до сих пор не могут понять самих себя, то как же им проникнуться пониманием тех полутораста миллионов рабочих и крестьян, которые в обалдении останавливаются перед интеллектуальными подвигами русской интеллигенции и категорически отказываются следовать за какими бы то ни было пророками, писателями, фельетонистами и даже профессорами. Иностранные пишущие люди изучают Россию по произведениям русских пишущих людей, например, по тому же Достоевскому. Розенберг, например, обсосал Достоевского до последней косточки. Выводы великого русского писателя были положены в основу политики восточного министерства. Результаты нам уже известны.
Кажется, никому еще не пришла в голову очень простая, наивно элементарная мысль: изучать психологию любого народа по фактам его истории, а не по ее писателям. Не по выдумкам писателей, а по делам деловых людей.
На современных вершинах русской интеллигенции стоят, например, проф. Н. Бердяев и писатель И. Бунин. Бердяев начал свою общественную карьеру проповедью марксизма, потом стал буржуазным либералом, потом сбежал за границу, где перешел в ряды «черной реакции», потом сменил вехи и стал на советскую платформу. Писатель И. Бунин начал свою литературную карьеру в органе большевистской фракции российской социал-демократической рабочей партии «Новая Жизнь», издававшемся в Петербурге в 1906 году под фактической редакцией Ленина (См. Энциклоп. словарь Брокгауза и Эфрона, доп. том 3/Д. стр. 292. — Кстати, обратите внимание на рамки свободы печати в России царского режима), потом перековался, перешел в «буржуазную демократию», потом бежал от «Новой Жизни», организованной его товарищами по газете, в эмиграцию: там писал о революции вещи, отвратительные даже с моей контрреволюционной точки зрения; потом намеревался еще раз перековаться и принять советское подданство. Все это можно объяснить и евангельской фразой: «вернется пес на блевотину свою». Верхи русской интеллигенции так и сделали: вернулись на свою же революционную блевотину. Но можно объяснить и иначе: люди никогда ничего своего и копейки за душой не имели, и меняли свои интеллектуальные моды с такой скоростью, с какой уличная девка меняет своих воздыхателей. Очень трудно понять, что полуторастамиллионный народ никак не мог угнаться за этими калейдоскопическими сменами мод, философий, рецептов, программ, отсебятины и блуда. Не мог — если бы и хотел. Но он и не хотел. В одной из своих книг, посвященных рождению, жизни и гибели философствующей интеллигенции, я предложил такую эпитафию на ее могилу:
«Здесь покоится безмозглый прах жертвы собственного словоблудия».
Эта жертва собственного словоблудия — именно она готовила революцию, а никак не народ. Подготовив революцию, жертва сбежала за границу, а народ остался. Над ним, над народом, веками и веками привыкшим к суровой дисциплине государственности, которая одна могла спасти его физическое бытие, возник спланированный и сконструированный интеллигенцией аппарат социалистической бюрократии, вооруженный всеми достижениями современной техники истребления и управления. И — народ борется и до сих пор. Во всяком случае: русский социализм оказался для русского народа — для крестьянства, пролетариата, для «деловой» интеллигенции — совершенно неприемлемым. Германский социализм оказался приемлемым для процентов девяноста германского народа, но оказался неприемлемым для соседей. Поэтому террор советской тоталитарной системы в основном был направлен против «внутреннего врага», а террор германского тоталитаризма — против внешнего. Поэтому же Германия не испытала ни гражданских войн, ни восстаний, ни всего того бескрайнего разорения страны, которое связано с нашей тридцатилетней гражданской войной.
Это есть основное различие, из которого можно вывести и двадцать два и двести двадцать два внешних признака, отличающих или сравнивающих два братских каиновых режима — сталинский и гитлеровский.
Русская интеллигенция была, в самом глубочайшем своем существе недобросовестна. Немец был добросовестен. Русский профессор так же добросовестно взывал к революции, как впоследствии эту революцию отринул, и еще впоследствии возвратился на революционную блевотину свою. Немец совершенно добросовестно грабил, расстреливал, уничтожал: запрет есть запрет и приказ есть приказ. И, кроме того, за каждой немецкой спиной была целая философская традиция: от Гегеля, окончательно пристроившего скептический «Мировой дух» на Вильгельмштрассе в Берлине, и до Шпенглера, который сказал, что «жизнь есть борьба», «человек есть хищный зверь».
Русская философствующая интеллигенция не верила даже самой себе. Но как не мог не поверить добросовестный Фриц — и Гегелю и Ницще, и Рорбаху, и Шпенглеру? А, следовательно, и Гитлеру, в своей капральской палке воплотившему философские построения, столетий? Фриц — он верил. Честно, искренне и добросовестно. Его ли вина, что Гегель оказался таким же вздором, как и Гитлер, до последней комнаты защищавший свою жилплощадь — прибежище мирового духа на Вильгельмштрассе?
Немецкая вера в Гегеля и в Гитлера была тем первым открытием, которое я сделал в Германии и которое привело меня к ссылке: с верой в Гегеля и в Гитлера — разгром неизбежен, а моя уверенность в разгроме Германии не встречала никакого сочувствия ни в каких немецких группировках, даже и в социал- демократических, не говоря уже о Гестапо.
…В Берлине у меня была приятельница — этакая белокурая Валькирия, в возрасте лет двенадцати. Первая Америка, на которую я напоролся в Берлине. На моем рабочем столе валялись запасы шоколада, который уже в те времена присылался из буржуазной Франции — в Берлине его было мало. Валькирия грызла плитки своими беличьими зубками и время от времени делилась со мною переживаниями, вынесенными из школы, улицы, кино и семьи. Из младенческих уст, вымазанных шоколадом, говорила какая-то истина — странная и чужая для меня. Но все-таки истина.
Валькирия перелистывала английские иллюстрированные журналы и делилась со мной своими затруднениями в английском языке: очень трудный язык. В утешение я сказал, что русский — он еще хуже.
Валькирия пожала своими худенькими маргариновыми плечиками: «Да, но русского языка нам учить не надо, а английский — очень надо». «Почему же надо?» «Мы, ведь, будем управлять Англией»… Младенческая истина приобрела актуальный характер. «А Россией вы тоже будете управлять?» — «И Россией тоже, но в Россию Минна поедет; только там русского языка не будет, так что Минне хорошо, не нужно учить»… «Это все вам в школе говорят?» — «Да и в школе и в «Ха-йот» (Гитлерюгенд).
В общем — я пошел к мамаше моей Валькирии и не слишком дипломатическим образом спросил: — что это за вздор преподают немецким детям в немецкой школе? Валькирина мамаша слегка обиделась: в немецкой школе никакого вздора преподавать не станут. Что-же касается Англии, то… впрочем, об этом мне лучше поговорить, с герром директором, — отцом Валькирии и мужем Валькириной мамаши. Я поговорил с господином директором. Господин директор был несколько смущен: он не ожидал такой болтливости от своей дочки. Да, конечно, мы, немцы, стоим перед войной… Но я, лично не должен питать никакого беспокойства: таких приличных русских, каким, конечно, являюсь я, мы немцы, обижать никак не собираемся, тем более, что вы уже живете в Германии и можете рассматриваться, как лицо, заслуживающее германского доверия…
Я спросил: «А что будет, если я все-таки вот возьму и обижусь?» Господин директор недоуменно развел руками: ни у Гегеля, ни у Гитлера такая возможность предусмотрена не была… Впоследствии, в годы войны, мне приходилось разговаривать в таких тонах, какие я раньше считал бы совершенно немыслимыми: захлебываясь от искреннего восторга перед своими победами, немцы искренне предполагали, что и я