взволнованная, стояла Анна Ивановна Пономарева.
Она оттеснила меня плечом, быстро вошла и, сбросив шубу, сказала:
— Прости, что я — без звонка. Душа горит. Авось не прогонишь.
Когда-то она у меня побывала. Диссертация о морали атлетов была завершена, нам пришлось отдать кабинет для совместной работы. Но мне удалось ее убедить, что милицейский генерал явно почуял запах паленого — дымится его очаг, его тыл! Я даже намекнул, что, по-моему, он дал своим сыскарям задание. Мне наплевать, но она — не я. Она и жена, и общественный деятель. Я не прощу себе, если вновь стану причиной ее печалей. Мой альтруизм ее растрогал. Больше она не появлялась. И вот она здесь — сама не своя. Ох, Нюра, не зря я тебя уверял, что мама меня остерегала от девушек из города Сальска.
— Душа горит, — повторила она и вытащила из сумки бутылку. — Разлей быстрее, хочу надраться. Какую страну пустили на ветер…
Мы выпили и по второй, и по третьей. Она стащила с ног сапоги.
— Пономарев пьет третью неделю, — вздохнула она. — Ах, будь ты неладна… Колготка поехала… кто их делает?..
— Когда же он охраняет порядок? — спросил я.
Она махнула рукой.
— Да он уж три месяца — отставник. Все — прахом, а ты говоришь — порядок… Какой там, к едрене фене, порядок…
Она еще шумно сокрушалась, выпрастывая из юбки и свитера жаркое нетерпеливое печево. Рядом вещал наш бедный Горби. Но было уже не до него. Ни даже до того, что сейчас на наших глазах испускает дух непостижимейшая империя.
9
В том роковом девяносто пятом меня ждала юбилейная дата. Стремительно приближался полтинник. Впервые я стал подмечать за собой какую-то старческую брюзгливость. С утра выводило меня из себя обилие рекламных проектов и разных газеток такого же свойства. Каждое утро я выгребал из своего почтового ящика листовки неведомых зазывал. Не меньше меня раздражала и пресса, которую я по привычке выписывал, — мутная смесь зловещих прогнозов, глупых скандалов и криминала. Мало-помалу я перешел на чтение одних заголовков. В сущности, теперь я читал лишь специальные издания, имевшие связь с моей профессией. И сны мои были подстать этой яви — решительно ни одного из них не хотелось досмотреть до конца. Да это было и невозможно, все они были дробные, рваные, к тому же совершенно бессмысленные — как говорится, ни ладу, ни складу.
А между тем, я совсем не имел каких-либо видимых причин жаловаться на свое положение. Все еще был достаточно крепок, гляделся моложе собственных лет, я уберегся от седины, тучности, скучных недомоганий. Когда наш лифт выходил из строя, легко взбегал на шестой этаж, не чувствовал коварной одышки. Да и дела мои шли отменно, круг моих повседневных занятий и расширялся, и обретал все более респектабельный облик. Теперь я способствовал и подготовке учредительных документов, и получению лицензий, и регистрации корпораций. Я то и дело погружался в конфликты разноплеменных фирм и их отношения с державой. Я наблюдал за оформлением продажи и купли земельных участков — потом на них возводились дома, иной раз и настоящие виллы. Я близко увидел богатых людей — характеры их были несходны, но все они источали энергию и непреклонную готовность принять условия новой игры. И в самом деле были способны отдать за свое обретенное жизнь.
Глядя на этот суровый мир, в котором внешняя непроницаемость искусно скрывала азарт и страсть, я часто испытывал тихую радость при мысли, что сам-то я не таков, что мой предел и мой потолок — стать во главе адвокатской фирмы. Но даже и эти скромные замыслы я не спешил осуществить, я не желал подвергать испытаниям свой устоявшийся образ жизни. Надежнее плыть, держась за трубу.
Я все еще оставался холост. Не то чтобы я дорожил свободой, — пугала необходимость общения независимо от состояния духа. Я рисковал угодить в ловушку. Тем более, опыт мой был невесел — как правило, мои милые гостьи не были сильны в диалоге. Одни — по необоримой склонности к чисто монологической форме, другие — по скудости их ресурсов. Должно быть, мне не слишком везло — то гневный камнепад обличений по схеме Марии Гавриловны Плющ, то псевдосмиренные ламентации — на них была особенно падкой одна лирическая юница. Она кокетливо сокрушалась: «Я только кукла в твоих руках». На куклу она была похожа не больше, чем на Орлеанскую девственницу.
И все-таки привычная жизнь так же исчерпала себя, как прежняя жизнь всего отечества. Я понимал — и вполне отчетливо — даже насильственные меры уже никогда ее не восстановят. И если бы с помощью репрессалий вернуть ей старую униформу — под ней бы таилась другая плоть. И даже — совсем другая душа. Та, что когда-то в ней поселилась, незрячая, непонятная, темная, не то облетела, не то изошла. Нет, новой еще не народилось, но место, хоть и не было свято, все же оказалось не пусто. Там клокотало нечто пульсирующее, неутомимое, как кровоток. Чем обернется? Да кто ж его знает!
В ночь на двадцать второе июня слетел ко мне необычный сон. В отличие от дурацких обрывков, которые меня донимали, в нем был и сюжет, и протяженность, и ощущение полной реальности. Не знаю, что было тому причиной. То ли что наступивший день считается самым длинным в году, к тому же он был зловещей датой начала давно минувшей войны, то ли что уже долгое время томила меня душевная смута и сон вобрал ее в свой состав — суть в том, что я увидел его, и он, как нож, вошел в мое сердце.
В том сне я отчетливо видел себя в промытый дождем предзакатный час. Я шел по Кутузовскому проспекту, а в небе над Триумфальной аркой горела небывалая радуга — еще две арки, одна над другой. Я был сокрушен неистовством красок — фиолетовой, зеленой, лимонной, синей, карминовой, голубой. Между этими воздушными дугами не то колыхалась, не то дрожала темная дымчатая кисея. Казалось, что волей искусного зодчего над улицей выгнулся виадук.
Я еще не успел себе объяснить, что предвещает воздушное чудо, когда на самом углу квартала увидел стоящего человека. Встречные его обтекали, он не двигался, точно кого-то ждал. Он обращал на себя внимание счастливой притягательной внешностью — строен, высок и хорош собою, — а между тем это был Мельхиоров. Помнится, я сразу подумал, что он одет не по погоде — в черном застегнутом пальто. Кроме того, меня поразила бледность лица, мне показалось, что Мельхиоров густо напудрен. Я тщетно пытался найти рябины, не мог понять, по какой причине он так отчаянно похорошел.
Он посмотрел на меня смущенно, будто хотел попросить прощения за то, что задал мне эту загадку. Потом негромко проговорил с несвойственной ему неуверенностью: «Вы разрешите мне вас обнять? Я уже больше не ваш учитель».
Странный вопрос, странная фраза. И почему он со мной на «вы»? Но я ни о чем его не спросил. Я просто