толкать их вперёд двумя руками, медленно приближаясь к кустам, за которыми притаился Стёпка (хоть бы выглянул, дурак!»). Ха-ха, видать, ещё в себя не пришёл. Во трус, а каково ему, Женьке! Но он вроде страха и не чувствует, только рубашка к телу приклеилась, да коленки режет от боли.
Женьке оставалось лишь протолкнуть арбузы в кусты, опять в два прыжка преодолеть полосу перед зарослями, как нудный, похожий на звук поперечной пыли голос заставил вздрогнуть, поднять глаза. Над ним, потирая руки, стоял Озяб Иванович.
Озяб Иванович схватил Женьку за воротник рубашки, и тот треснул, поставил на ноги, нагнулся, рассматривая его, жалкого, дрожащего. Женька даже представить себе не мог, что теперь будет. Наверняка потянут в правление по сельским улицам, и толпы любопытных будут разглядывать во все глаза Женьку Бобра (так его звали). Потом вызовут в контору мать, будут совестить принародно, и Софья Ивановна, любимая детворой сельская учительница, горько заплачет.
Озяб Иванович воротник отпустил, спросил тихим, удивлённым голосом:
– Никак Бобров Женя?
Можно было прыгнуть в кусты, и тогда поминай как звали, но Женька стоял, как к земле приколоченный, и только головой кивал.
– Не ожидал я от тебя подобного, Женя. Вон и брюки все протёр на коленях, – сказал опять тихо Озяб Иванович и пошёл назад, по заросшей мелкотравьем узкой полоске земли между кустарником и огородом. И опять стоял Женька, точно прикованный. Уже Стёпка пришёл в себя, посвистывал из кустов, размахивал руками сквозь заросли, а Женька, хоть и видел и слышал призывы друга, с места тронуться не мог.
Озяб Иванович прошёл несколько метров, оглянулся, покачал головой:
– Ох, заругает тебя, Женька, мать за штаны – и опять пошёл медленно, зашуршал пожухлой, схваченной зноем травой.
Мать, конечно, отругает Женьку, может быть, и в угол поставит, но всё это будет ничтожно мелким наказанием, да и не страшит оно Женьку. Самый страшный миг в жизни он уже пережил сейчас, и самое страшное наказание услышал он в удивлённых словах агронома. Семью Бобровых уважали в селе, уважали за трудолюбие и честность, и этот его поступок, как резкий удар плетью, отрубил всё доброе и хорошее, сделанное их семьёй, покрыл несмываемым позором.
Звал его Стёпка, а Женька всё никак не мог сдвинуться с места. Только лай собак, опять кем-то встревоженных, вернул к действительности, и он прыгнул в кусты, попав в объятья Стёпки.
– Ну молодец! – зашептал тот, обрадованно зашмыгал носом. На лице, на месте ссадины, запеклась у него кровь. – Здорово ты… Только Озяб Иванович выследил… Он из-за кустов вынырнул, как кошка, я тебя даже предупредить не успел. Хотел «атас» крикнуть, а он уже тебя за ворот схватил.
Стёпка говорил и говорил, дёргая носом, а Женька не мог прийти в себя, всё ещё вздрагивая телом. Наверное, понял Стёпка его состояние, сказал, подбадривая:
– Да не переживай ты, Женька… Раз отпустил Озяб Иванович – значит, ничего тебе не будет. Вот если бы потащил в правление – тогда хана, мать привели бы, а может, и протокол составили. А теперь мы герои…
Нет, не чувствовал себя героем Женька, и то состояние, когда он полз и представлял себя фронтовым разведчиком, давно исчезло, а вот ощущение противности не проходило.
Стёпка полез в кусты, выкатил два арбуза, спросил:
– Ну что, Жень, давай наши трофеи подальше спрячем, а?
А Женьке и говорить-то не хотелось, да и забыл давно про арбузы, поэтому он только неопределённо махнул рукой: дескать, поступай как хочешь.
Степан извлёк из кармана маленький складной ножик – был у него такой, блестящий, с коротким лезвием, его гордость, – начал резать треснувший, заряженный щедрым солнцем арбуз. Он резал розовые аппетитные ломти, сглатывал слюну, а Женьке есть не хотелось, стоял какой-то комок в горле – не протолкнуть.
…Даже сейчас тот урок честности, крестьянской порядочности ярким отсветом молнии полыхнул в памяти Евгения Ивановича. Может быть, поэтому и сдержанно поздоровался с Беловым Евгений, а надо бы было обнять, расцеловать, как-никак давно не виделись.
Озяб Иванович развёл руки в стороны, с ироничной улыбкой заговорил:
– Вот наследство своё ревизирую, и тоска берёт. Нечего передать тебе, Женя, одни бумажки накопил, на которые и время жалко тратить. Управленческие директивы, когда сеять, когда жать.
– Ну, это вы зря, Николай Спиридонович (с трудом вспомнил настоящее имя Белова, ведь кличка эта дурацкая «Озяб Иванович», как пиявка, в память впилась). Разве вам нечего передать? Щедрую землю в наследство, это немало для агронома.
– Да какая же она щедрая, Женя? – усмехнулся Белов. – Щедрость её, как в сказке, за семью печатями, пока доберёшься – или коня потеряешь, или голову…
– Ну, вы-то добрались. – Евгений Иванович подсел к столу, – вон какие урожаи…
Белов смутился, очки на глаза надвинул, нагнулся к бумагам, зашелестел страницами. И вдруг схватил всё со стола, бросил в корзину и засмеялся, потирая руки.
– Кажется, один раз в жизни правильно поступил, – и посмотрел на Евгения Ивановича с вызовом.
– Не пойму что-то, Николай Спиридонович? – удивлённо спросил Бобров.
– А чего тут непонятного, Женя? – Белов грустным взглядом окинул Евгения Ивановича, но заговорил, показалось, радостным голосом: – Закончилась моя служба. А бумажки эти, кому они нужны? Тебе – новые напишут, такие заумные, что не сразу отгадаешь, а мне больше они не потребуются. Да и посох из них плохой для человека, хотя, правда, иногда спасает.
Опять непонятно говорил Николай Спиридонович. Вроде науку отрицает старый агроном, а это разве правильно? Агрономическая наука – наверное, самая древняя на земле. У древнеримского мыслителя, жившего за два тысячелетия до новой эры, вычитал он мудрость, которой и сегодня не стоит пренебрегать – о том, что в сельском хозяйстве нельзя ни одного дня терять, потерял – значит, отстал, тот потерянный день не наверстаешь. Об этом и сказал Николаю Спиридоновичу:
– А, это тот, – Белов оживлённо спросил, – который говорил, что главное в земледелии – пахать? Читал, читал. Только скажу прямо, устарел твой учитель! Теперь что ни год, то новые указания – то пахать, то лущить, то плоскорезами обрабатывать… Вон вся Полтавская область на плоскорезную систему перешла и, представь, урожай богатый.
Белов опять пронзительно посмотрел на Евгения Ивановича, впился взглядом, словно изучал своего преемника. Да так оно и было, наверное, – кому же не интересно узнать человека, которому, как эстафету, передаёшь любимое, выстраданное, потом и кровью омытое дело. А у Николая Спиридоновича в этом колхозе лучшая часть жизни прошла, отдана ему без остатка.
Бобров хотел сказать об этом, поблагодарить старого агронома, но тот точно угадал ход его мыслей и засмеялся, быстро поднялся из-за стола, очки в карман уложил, нарукавники стащил и вздохнул с облегчением:
– Ну, Женя, акт сдачи-приёмки нам писать не надо, приступай, как говорят, с Богом, а я пойду по- стариковски отдыхать. Удочку куплю длинную, японскую – дорогая, говорят, вещь, целую месячную пенсию мою стоит… Да чёрт с ней, с пенсией, как говорят, не на том победнели, что сладко ели…
Белов пошёл к вешалке, и, наверное, даже не пожал бы руку своему преемнику, но Евгений Иванович попросил:
– Может быть, в семенные склады вместе сходим, Николай Спиридонович?
Боброву не хотелось оставаться сейчас в кабинете, где ещё не выветрился дух другого человека, а эта торопливость Белова показалась попыткой прикрыть грусть. Сегодня на заседании правления, где провожали его на пенсию, было сказано много тёплых слов, но Белов сидел хмурый, как октябрьский день, поглядывал на колхозников с неприкрытой тоской, и в уголках глаз искрилась влага.
Белов грустно усмехнулся:
– Ну что ж, можно и прогуляться. Да, чуть не забыл – книгу истории полей я тебе позже передам. Посижу дома, записи сделаю, брехню всякую намалюю…
– Так уж и брехню?