вести со мной. Должно быть, так ведут себя женщины, когда в самый нежелательный момент появляются мужья (геологи или подводники.) Мгновение (за которое успевает подняться на четыре лапы Значительный), и моя соседка уже выработала стратегию.
— Вы можете пока внести вещи ко мне…
— Спасибо, я лучше пока их здесь оставлю и зайду посмотрю, что там в комнате…
— Кажется, он уже спит.
— Ранняя пташка. А по утрам он, случайно, в клозете не поет?
— Илья, я только очень прошу вас… без насилия…
— Что вы, что вы, Людмила…
Приоткрываю дверь.
Штабеля с фонариками уже нет (это можно было предвидеть, новому жильцу они ни к чему), комната кажется еще больше вытянутой, еще больше похожей то ли на гроб, то ли на папину каюту на «Геннадии Максимовиче».
На круглом столе горит моя арестованная настольная лампа, повернутая к стене; муха стягивает рану между облитой светом стеной и разбросанными по всему столу газетами и пакетиками китайского супа- лапши.
Поскольку карта Средиземноморья висела на стене почти напротив двери, и первым делом открывалась взору всяк входившего (до появления штабеля с фонариками), естественно, — я заметил ее отсутствие, лишь только порог комнаты переступил, вместо колыбели человечества с изречениями великих мира сего и моих институтских друзей, теперь только след от нее — прямоугольник над столом, над лампой и хлопотавшей мухой, прямоугольник, неожиданно открывший для меня истинный цвет обоев, оказавшихся грязновато-розовыми.
Тот, кто занял мое место, спит спокойно на моей кровати, накрывшись моим пододеяльником (одеяло вытащил: жарко ему, северянину), положив голову на мою же подушку с моей же наволочкой. Спит он — головой в ту сторону, где у меня всегда было изножье (ты помнишь, Нина, как любили мы ставить мой маленький туристский телевизор прямо к себе в ноги?.)
На вид ему двадцать три-двадцать пять, а может, столько, сколько мне, просто жизнь по-другому складывалась. Только взглянул на его лицо, тут же понял — он единственный ребенок в семье; в городе, откуда он родом (кажется, Свердловск — Екатеринбург) у него было если не все, то почти все, что только мог пожелать человек его возраста. Кого-то напоминает мне это лицо. Кого? Ну, конечно же, Хашима — такое же и красивое, и холеное, и наглое… Лицо Подлеца! (Человеку с таким лицом Москва сдастся без боя.)
Во сне он сладко причмокивает, так, как если бы во рту у него собирался нектар. Может быть, во сне он хороший человек, выше себя, бодрствующего на двенадцать часов, может быть, во сне ему не двадцать восемь, а сорок два, он любящий отец, немного охотник, немного хранитель очага, немного преподаватель того самого института, который сам некогда окончил, — и, готовясь к очередной лекции, перечитывая «Ночные бдения» Бонавентуры, отводит взгляд куда-то чуть в сторону и представляет лицо одной из своих студенточек, очень похожее на твое, Нина, или, закрыв глаза (вот точно так же, как они у него сейчас закрыты), слушает «Мой конец — мое начало» Гийома Машо. Может быть, кто знает, ведь там, на оборотной стороне век, возможно все, возможно даже — он видит сейчас тот же самый сон, что видел я в поезде или в самолете: ведь мир прозрачен, мир порист и сквозист, и в момент, когда он принесет жертву, он проснется. (Кстати, почему он никак не реагирует на мое присутствие рядом с собой, почему не просыпается, а еще говорят, если долго смотреть на спящего, он непременно проснется. Спешу заверить — неправда, по крайней мере, не всегда.)
Да, во сне, он может быть, действительно, другой, а вот наяву…
Подхожу к письменному столу. И телевизор мой здесь, и магнитофон, и машинка моя трофейная, немецкая… В каретку вставлен лист бумаги; хоть ни одна буква не пропечатана, звериным чутьем чувствую — он пользовался ею, причем не раз, такие вещи именно чувствуешь и именно каким-то звериным чутьем… Серебряный крестик с цепочкой лежит на аудиокассетах, разворачиваю названиями к себе — мои вроде: Веберн, Пьяццолла, Малер… Где Шнитке? Его же надо будет Нине отдавать! В магнитофоне остался? Не вижу, нет кассеты. Может, завалилась куда-нибудь. Беру крестик, иду к зеркалу, оно пока что на том же месте: на стене, где карта висела, только в углу, ближе к шифоньеру.
Застегиваю цепочку, и вдруг под ногой хрустнуло. Нагибаюсь… Очки! Подаренные мне Христофором черепаховые очки!! Все же я их сломал. Поднимаю с пола две половинки. Починить их уже вряд ли удастся. Можно только одну половинку как монокль использовать на каком-нибудь очередном карнавале, в каком- нибудь новом сне… Поворачиваюсь к шифоньеру и вижу прямо на полу и скрученную карту, и фотографии культуристов, и стопку книг из институтской библиотеки, мои тетради, мои бумаги, записные книжки с начатыми и неоконченными рассказами… Значит, машинка моя ему нужна оказалась, телевизор тоже (пока японским не обзавелся), магнитофон, подушка, а все остальное можно в угол, приедет, пусть заберет, урод несчастный, свое добро.
Я уже было кинулся будить, поднимать его с постели, когда в дверь просунулась Людмила, а за ней Маркиз-Значительный. Она подносит палец к губам, а потом тем же пальцем показывает, чтобы я подошел к ней.
— Идемте… посидим… я уже стол накрыла, — говорит она шепотом, чем страшно раздражает меня, — выпьем за ваш приезд.
«Накрыла стол» — это, конечно, сильно сказано, особенно после Баку с его гастрономическими изысками даже в самое шальное, шакалье время. На журнальном столике — Людмила относится к той категории разведенных женщин и вдов, которые едят, вернее, «кушают» или «питаются» исключительно на журнальных столиках, листая журналы мод и переключая каналы телевизора — «первое», «второе», литровая бутыль водки с «пэрчиком», морс, хлеб и большая пепельница, похожая на Колизей (приятного аппетита), по самый верх с окурками и семечной шелухой. Это была та самая пепельница, которую муж моей кузины купил на Тишинском рынке.
Ну, думаю, раз приглашает, отказываться нельзя, тем более, Бог знает, когда еще свидимся и свидимся ли вообще, все-таки у меня с этой квартирой на Патриарших прудах столько связано.
Значительный запрыгивает на диван.
Людмила сажает меня в кресло. Наливает борща в тарелку. Вспоминаю о еде в своей сумке — мама снабдила, несмотря на мой строжайший запрет: «приедешь, хоть первое время будет что поесть», я не стал ее переубеждать, объяснять, что было бы вовсе не плохо иметь еще и место, где поесть, и что для Москвы это, быть может, гораздо важнее.
Людмила недовольна тем, что я ставлю на столик баночку с черной икрой, большой пакет с зеленью, фаршированные баклажаны… Окончательно добивают ее котлеты в томатном соусе.
— Вам что — не нравится то, чем я вас угощаю?!
— Что вы, — говорю, — просто таким образом вношу свою лепту.
После первой рюмочки — за мой приезд, за встречу, интересуюсь фонариками. Я упустил из виду, я не подумал, с кем у нее ассоциируются электрические фонарики. И тут началось…
— Илья, скажите мне только честно, Христофор, действительно, ничего такого вам не говорил, когда вы с ним перед самым отъездом сидели? Вы же с ним очень долго о чем-то беседовали.
Я делаю вид, что пытаюсь вспомнить, о чем вообще мы с ним тогда говорили.
Пожимаю плечами. Нет, ничего такого не припомню. Самый обычный мужской треп.
— Ну что вы, Людмила, — говорю, — неужели вы думаете, если бы он что-то такое сказал, я бы вам не передал по телефону еще из Баку.
Она вздыхает. Насаживает на вилку котлету, приготовленную моей мамой, и кладет себе на тарелку. Еще раз вздыхает и кладет фаршированный баклажан.
Я достаю сигарету. Тянусь к Колизею, набитому семечной шелухой, и вспоминаю, что Людмила курит только на кухне.
— Курите, курите… — Она наливает себе и мне.
Я думаю, что мне уже хватит пить. Людмила не замечает моего жеста.
— С тех пор, как этот мерзавец оставил меня, а меня никто так не оставлял, я курю и здесь, и на кухне, я вообще стала много курить.