деревне к дворянским детям — было приятно.
Развалившись, как баре, в огромном ЗИСе, мы кружили по Москве, под конец поднявшись к университету. На смотровой площадке все вокруг говорили: 'Какая же красота!' И шофер сказал отцу: 'Красота-то какая! Скучаете небось?' И отец сказал нам с братом: 'Вот красота! Смотрите'. Никакой такой красоты я не увидел. Ну, пересчитал высотки. Ну, поглядел на Лужники, куда вчера ходили с дядей Жоржем, который всех из 'Спартака' знал лично и ходил париться с самим Бесковым — вот было интересно. Так это же там, внизу, а не отсюда. Меня никогда не захватывали панорамные виды: не человеческий это взгляд, я ведь не воробей, живу в другом измерении, в иных координатах и масштабах. С высоты — сероватая поросль зданий, более или менее одинаковая во всем мире. Дистанция и дымка стирают различия и детали, которые видны только вплотную, в которых только и прелесть — домов, лиц, жизней.
Когда вернулись к себе на Большую Садовую, отец рассказал всем, что я, наверное, еще не дорос, не оценил. Кажется, я промолчал: уже тогда старался не спорить попусту со взрослыми — с ними, как с клоунами, разговаривать было не о чем. А Москву полюбил позже, когда увидел сам и вблизи.
Для Мандельштама родной город, советский Петербург, Ленинград — пусть враждебный и уже чужой, но только он связывает с ушедшим 'миром державным'. Москва — новая курва.
Новизна вкатилась в мандельштамовскую жизнь с трамвайным лязгом и скрежетом.
В частушке того времени пели: 'Синячище во все тело, / На всем боке ссадина. / На трамвае я висела, / Словно виноградина'. Простонародный аноним и изысканный акмеист одинаково ощущают себя ягодами, свисающими в человеческих гроздьях с трамвайной подножки. Давка была такая, что возник каламбур 'трамватический невроз'. В вагонной тесноте шло отчаянное воровство. Каждая поездка превращалась в опасное и для жизни предприятие, буфера смазывали смолой, чтобы за них не цеплялись, но ничего не помогало: слетали и с буферов, и с подножек. Как рассказывает Г.Андреевский в книге 'Повседневная жизнь Москвы в сталинскую эпоху (20—30-е годы)', ежедневно не меньше трех человек становились калеками, попав под колеса.
'На большой трамвайной передышке, что на Арбате, — нищие бросаются на неподвижный вагон и собирают свою дань...' Это Мандельштам 1923 года, очерк 'Холодное лето'. Похоже, тогда трамвайная метафора стала одной из ведущих для нового Мандельштаму города: 'Каким железным, скобяным товаром / Ночь зимняя гремит по улицам Москвы...' Целое депо детских стихов - 'Клик и Трам', 'Мальчик в трамвае', 'Все в трамвае', 'Сонный трамвай' — появилось в 1925—1926 годах.
Когда в 31-м Мандельштам снова поселился в Москве, все возобновилось: 'Разъезды скворчащих трамваев...', 'На трамвае охлестнуть Москву. ..'. Тем более что маршрутов стало куда больше: вместо тринадцати — сорок девять. Вагоны штурмовали около пяти миллионов человек в день, включая Мандельштама с женой. Надежда Яковлевна по поводу стихотворения о курве-Москве поясняет: 'Мы действительно ездили куда-то на 'Б' и садились поздно вечером на Смоленской площади среди пьяных и мрачных людей... На 'А' ездили к Шуре'.
Линия 'А' — 'Аннушка' — проходила по бульварному кольцу. 'Публика на ней была поинтел лигентнее', — замечает Андреевский. 'Б' — 'букашка' — шла по Садовому кольцу, мимо вокзалов, там пассажиры были попроще. В те годы Мандельштам, имея в виду литературную критику, с естественной легкостью пишет: 'Еще меня ругают за глаза / На языке трамвайных перебранок...' В поздние советские времена в обиходе было выражение 'трамвайный хам', но еще Блок всяческую грубость обозначал словом 'трамвайное'.
Истоки почти навязчивого московского образа у Мандельштама — не только в повседневном, попутном, подножном явлении, но, можно предположить, и в стихотворении старшего друга, Николая Гумилева. В год его гибели, в 21-м, оно было напечатано — 'Заблудившийся трамвай': 'Мчался он бурей темной, крылатой, / Он заблудился в бездне времен... / Остановите, вагоновожатый, / Остановите сейчас вагон'. У Гумилева взгляд из трамвая выхватывает образы жутче, чем мандельштамовские воробей и пирог: 'Вывеска. .. кровью налитые буквы / Гласят — зеленная, — знаю, тут / Вместо капусты и вместо брюквы / Мертвые головы продают. / В красной рубашке, с лицом, как вымя, / Голову срезал палач и мне...'
Сводя вместе словесность и быт, Мандельштам делает трамвай наглядной метафорой обреченной судьбы пассажира-попутчика: в тесной толпе посторонних, трясясь и мотаясь, с риском быть оскорбленным, обворованным, затоптанным, раздавленным — с лихим звоном по проложенному не тобой маршруту.
(В те же времена, за два года до мандельштамовского стихотворения, в духоте и давке московского трамвая умер пастернаковский Живаго.)
В первоначальном варианте 'трамвайная вишенка страшной поры' была там же, где 'мне на плечи кидается век-волкодав', это потом стихотворение разделилось на две части. Именно тогда, как пишет Надежда Мандельштам, 'обольстившись рекой, суетой, шумом жизни, он поверил в грядущее, но понял, что он уже в него не войдет'. Обольщение грядущим, однако, продолжалось. Соответственно, менялась Москва, слова о Москве. После 'столицы непотребной' и 'разбойного Кремля', после 'московского злого жилья' — появляется 'И ты, Москва, сестра моя, легка, / Когда встречаешь в самолете брата / До первого трамвайного звонка...'. Другой трамвай, другой город, другая страна. Это май 1935 года — 'Стансы'. Попытка 'войти', вписаться.
В те же годы через такие же искушения проходили и Пастернак, и Заболоцкий, и эмигрантка Цветаева, и другие художники: власть победно утверждалась, еще не начав массово убивать.
Когда читаешь подряд Мандельштама середины 30-х — голова кругом. На теснейшем временном пятачке умещаются полярные суждения, противоречащие друг другу образы и мысли. От антисталинских стихов 'Мы живем, под собою не чуя страны...' до 'Я должен жить, дыша и большевея...' — полтора года. Михаил Гаспаров пишет: 'Воронежский врач ему поставил диагноз: 'шизоидная психопатия'. 'Шизоидная' — значит 'с расщеплением личности'; мы видели это раздвоение между приятием и неприятием советской действительности'.
Ища себе место в новой жизни, Мандельштам берет в союзники великих: 'И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме, / И Гете, свищущий на вьющейся тропе, / И Гамлет, мысливший пугливыми шагами, / Считали пульс толпы и верили толпе'. Допустим, художник не может не думать о публике, пусть и тут спрос рождает предложение, но Гамлет-то зачем сюда попал? В ту толпу, которая в 'Стихах о Неизвестном солдате' названа 'гурьбой и гуртом'.
С.Рудаков, который записывал за поэтом в воронежской ссылке, приводит случаи, когда Мандельштам выбрасывал написанное, каялся, признавая, что думал 'подслужиться', а на деле 'оскандалился'. В октябре 1935 года он сделал в Воронеже радиопередачу о книге 'Как закалялась сталь'. Рудаков заносит в дневник: 'Он многое пересказал в своем вольном стиле, приукрасил бедного автора своей манерой... Сегодня он читал свою первую часть на радио. Там испуг. 'Книгу, одобренную правительством, признавать негодной стилистически?!!' Передача снята... О. горд: 'Опять я не смог принять чужой строй, дал себя, и меня не понимают...'
Позиция неуютная, а в те годы и очень опасная, но в художническом смысле — беспроигрышная: и так хорошо, и этак.
В том же воронежском 35-м Мандельштам написал стихи, вдохновленные фильмом 'Чапаев'. Там — 'трое славных ребят из железных ворот ГПУ' и 'в шинелях с наганами племя пушкиноведов', что на современный слух вовсе пародийно, напоминает об 'искусствоведах в штатском'. Но ясно, насколько не в этом дело, как мощно и стремительно раскручивается поэтическая центрифуга, уже не знающая остановки и предела. А толчок — не 'Чапаев' даже (хотя фильм братьев Васильевых и Бабочкин восхитить могли кого угодно), а само явление звукового кино, с которым Мандельштам столкнулся впервые в жизни.
Кино его и прежде захватывало, как теннис или футбол. А тут — еще и звук! 'Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой', 'Надвигалась картина звучащая...' — это главное. Так впервые попавший в синематограф Герберт Уэллс не мог понять, почему его спрашивают о сюжете и актерской игре: при чем тут эта ерунда — ведь там все двигаются!
Мандельштам середины 30-х — голова кругом. Ода о Сталине — высокая поэзия. Бунтарское антисталинское стихотворение, кроме эпической первой строки — прямолинейная публицистика. Конформистские 'Стансы', с их 'дыша и большевея' — что читается как инструкция по выживанию для трамвайной вишенки страшной поры, — грандиозные стихи. Это там формула, объясняющая многое: 'И не ограблен я, и не надломлен, но только что всего переогромлен'. А в первой строке других 'Стансов',