Май 1934
Рябины кругом было полно, но всегда и только — деревья, а не кусты. Я уже читал у Лермонтова про львицу с гривой, понимал, что с поэта научный спрос невелик, но все-таки. Спросил про куст у взрослого образованного знакомого, тот протер очки старым носком и завел о поэтическом мире, который возможно судить лишь по его собственным законам, стало скучно. Так и решил — ошиблась, с кем не бывает.
Однако Цветаева, как выясняется — знала. В 35-м она пишет знакомой, что к ней пристают: 'А разве есть кусты рябины? Я: — Знаю. Дерево'.
Если знала, зачем породила заведомо небывалого ботанического монстра? Сразу отмахнемся от подгонки под рифму: не тот калибр стихотворца. Но если неправда внесена сознательно, это нарушает, если не опровергает, традиционное понимание стихотворения: что последние две строки написаны как идейный противовес предыдущим тридцати восьми. А если не в противовес, но в продолжение, в подкрепление, в парадоксальное усиление?
Займемся цветаевской флорой.
Рябиновые коннотации у нее всегда — резко отрицательные: горечь, обида, несчастная судьба, причем именно русская несчастная судьба. Даже та рябина, которая росла в день ее рождения: 'Красною кистью / Рябина зажглась. / Падали листья. / Я родилась'. Даже оттуда, из безмятежного младенчества — образ: 'Жаркой рябины / Горькую кисть'. И дальше в хронологии — 'Рябины / Ржавой...' (неаппетитно: даже пробовать не надо, чтобы припомнить, что горькая); 'Зачем моему / Ребенку — такая судьбина? / Ведь русская доля — ему... / И век ей: Россия, рябина...'; 'Горечь рябиновая'; 'В роще обидонька / Плачет рябинушкой'; 'Рябина — / Судьбина / Горькая... / Рябина! / Судьбина / Русская'.
Теперь взглянем на растительность вокруг 'Тоски по родине'. В том же 34-м году написаны и 'Деревья', и 'Куст'.
В первом случае — образы тревожные, враждебные: 'Деревья с пугливым наклоном', 'Деревья бросаются в окна', 'Деревья, как взломщики', 'Деревья, как смертники'. (Да и раньше еще: 'У деревьев — жесты трагедий', 'У деревьев — жесты надгробий...')
В другом случае — воплощение спокойствия и гармонии: 'Полная чаша куста', 'А мне от куста — тишины: / Той — между молчаньем и речью', 'Такой от куста — тишины, / Полнее не выразишь: полной'.
Суммируем. Дерево + рябина, то есть существующее в действительности
Нет такой рябины, но тогда и противопоставления последних двух строк всему предыдущему стихотворению — нет.
Лидия Чуковская рассказывает, что за четыре дня до смерти, в Чистополе, Цветаева читала 'Тоску по родине' без последней строфы, оборвав стихотворение. Чуковская дает привычно резонное объяснение: в отчаянии и тупике Цветаева не хотела произносить последние две строки, в которых виден просвет. Но если не такой уж это просвет? Если изначально речь шла о том, чего и быть не может?
'Как правило, заканчивающий стихотворение поэт значительно старше, чем он был, за него принимаясь', — пишет Бродский в эссе о Цветаевой. А если не закончить стихотворение? Значит ли это попробовать остановить время, попытаться отсрочить приход неизбежного? Может, потому Цветаева в Чистополе и не дочитала 'Тоску по родине'?
Стихотворение в целом, до требующих особого толкования последних строк, — манифест само стояния. Мгновенно запоминающиеся емкие и точные образы временем превращены в цитаты-формулы, что случается только с великими стихами. Горькие и гордые слова, очень спокойные в своей беспросветности: 'Мне совершенно все равно — /
С учетом же всех трех видов обстоятельств месга, времени и образа действия — в 'Тоске по родине' доведена до крайнего предела традиционная для эмигрантской поэзии, прозы, публицистики тема: Россия в нас, Россию мы унесли с собой.
В письмах Цветаевой этот известный тезис варьируется постоянно: 'Если есть тоска по родине — то только по безмерности мест...', 'Не Россией одной жив человек... Россия во мне, не я в России...'.
Елизавета Тараховская приводит ее слова в разговоре о ностальгии: 'Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном'. В 1925 году Цветаева отвечает на анкету журнала 'Своими путями': 'Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови'. И дальше — уже конкретно о себе: 'Лирикам же, эпикам и сказочникам, самой природой творчества своего дальнозорким, лучше видеть Россию издалека — всю — от Князя Игоря до Ленина, — чем кипящей в сомнительном и слепящем котле настоящего. Кроме того, писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать (дышать)'.
Это общеэмигрантское самосознание у Цветаевой усугубляется крайним поэтическим ин дивидуализмом и бытовой эксцентрикой, что выделяло ее в любой среде, отчуждало. В ней было всё необычно: манера речи, неожиданные вспышки приязни-неприязни, домашняя обстановка (мемуаристы с изумлением пишут об огромном мусорном баке посреди жилой комнаты), обиходная несовременность (боялась автомашин, эскалаторов метро, не пользовалась лифтом, не любила и толком не умела обращаться с телефоном), внешность (регулярно брила голову, несмотря на протесты мужа).
Федор Степун, вспоминая Цветаеву доэмигрантских лет, пишет: 'Настоящие природные поэты, которых становится все меньше, живут по своим собственным, нам не всегда понятным, а иной раз и мало приятным законам'. Эмиграция (и это ее основное свойство, уверенно скажу, опираясь на собственный многолетний опыт) лишь проявляет и усиливает все специфические черты, не привнося ничего принципиально нового. Цветаева всегда и всюду существовала сама по себе, одна, в своей собственной, персонально цветаевской стране.
Еще одно важное обстоятельство: за границей она способна была сохранять такую же, как в России, независимость и обособленность не только в силу характера, но и по блестящему знанию языков — что,