[1940]
Первое для меня стихотворение Введенского ошеломило: какая мощь! Какой нарастающий накат. Непрерывное, неостановимое движение — ни одной мужской рифмы на все семьдесят две строки: еще и отсюда ощущение непоставленной точки. Лавина! — не зря все начинается в горах.
Отчетливо при этом видно, как захватывает этот обвал самого автора. Как все серьезнее и трагичнее становится он, как начисто исчезает мелькнувшая в начале игривость 'аршин' и 'наваги'. Колом торчит ёрнический эпиграф из стихов приятеля (И.Бахтерева). Зачем это снижение перед взлетом? Может, добавлено потом: задним числом потребовалось внедрение understatement'а после непривычного пафоса. То ли все-таки наоборот (и скорее всего): изначальный иронический замысел центробежной силой сти хотворчества был выведен на патетическую орбиту, а эпиграф так и остался — скажем с уместной в данном случае красивостью — зачаточными пропилеями при грандиозном Парфеноне стихотворения.
'Комическое, — утверждает Бергсон, — для полноты своего действия требует как бы кратко временной анестезии сердца'. Иначе говоря, только с холодной душой возможен сколько-нибудь объективный, т. е. отстраненный, анализ — на что претендует и что предлагает иронический ('комический') стиль. Оттого он, кстати, и тупиковый в искусстве, где страсть важнее разума, потому что интереснее.
Осознать в себе недостаток страсти есть движение души, явление одноприродное, то есть та же страсть, в конечном счете. 'У Введенского чувство тоски по чувству', — пишет его близкий друг Яков Друскин. Вот почему 'Элегия' так безошибочно напоминает лермонтовскую 'Думу', в которой, в свою очередь, словно зарифмованы чаадаевские мысли. ('Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя. И если мы иногда волнуемся, то не в ожидании или не с пожеланием какого- нибудь общего блага, а в ребяческом легкомыслии младенца... Мы растем, но не созреваем...')