Исповедь человека, ощущающего себя частью разочарованного и потерянного поколения, го­ рюющего (быть может, напрасно?), что разучил­ся жить страстями: можно предположить, что так бывает всегда и иначе быть не может. По тем же мотивам, что коллега Лермонтов веком ранее, взялся за 'Элегию' Введенский. А спустя три де­сятилетия — Бродский: 'Зная медные трубы, мы в них не трубим. / Мы не любим подобных себе, не любим / тех, кто сделан был из другого теста. / Нам не нравится время, но чаще — место'. А еще через полтора десятка лет — Лев Рубинштейн: 'Мы знаем цену и тому, / и этому мы знаем це­ ну. / Но на кого оставить сцену, / приемля посох и суму? / И как идти в таком тумане / не час, не день, а тыщу лет — / с пудовой фигою в карма­не, / с холодным ветром tete-a-tete?' Или Тимур Кибиров: 'Изгаляются страх и отвага / над моей небольшою душой... / Так сижу я над белой бу­магой / черной ночью на кухне чужой'.

Возраст рефлектирующего не так уж важен: Лермонтову 24, Введенскому 37, Бродскому 32, Рубинштейну 40, Кибирову 30. Разброс большой, охват широкий.

Как же точно соорудил рабочую матрицу Лер­монтов, что ее можно уверенно заполнять нoвым, вплоть до сегодняшнего, материалом. 'Еще душе не в кайф на дембель', — пишет Денис Но­виков. Единственно возможный перевод на тот русский язык звучит так: 'Мы жадно бережем в груди остаток чувства'.

Схватившись за 'Элегию', я начал читать ос­тального Введенского. Ничего подобного. Из всех тридцати двух сочинений (плюс двадцать три ранних стихотворения) это единственное у него, написанное традиционным размером (классический четырехстопный ямб с регулярны­ми строфами). Как-то особенно вызывающе: все остальные обэриуты — Хармс, Олейников, Забо­лоцкий, тот же Бахтерев — к традиции ближе. Заболоцкий, резко разошедшийся с Введенским в осознании сути поэзии, написал ему открытое письмо, где формулировал: 'Ваши стихи не сто­ят на земле, на той, на которой живем мы'.

Введенский декларировал идею жертвеннос­ти в поэзии: чем хуже — тем лучше. 'Бывает, что приходят на ум две рифмы, хорошая и плохая, и я выбираю плохую: именно она будет правильной'. Он вообще отрицал традиционную эстетику, раз­деление на 'красиво — некрасиво'. Идея 'правиль­ности' довлела, а правильным было то, что до­стигалось отрицанием, отречением, жертвой.

Теоретически — благородно и эффектно. На практике такой этически-эстетический аскетизм оказывается очень разным. На абстрактную кар­тину смотришь с внутренней агрессивной пре­тензией: а корову он нарисовать может? Ранний Миро с его каталонскими пейзажами убеждает в мастерстве рисования и живописи — тогда пусть разбрасывает свои разноцветные кляксы, как хочет: доверие заслужено. То же с Пикассо. Подход простой, но часто оправданный; взгляд, конечно, очень варварский, но верный.

Общепризнанно, что Введенского надо чи­тать глазами — на слух он практически неприем­лем: уж очень сложный, головной. Об этом и За­болоцкий: 'На Вашем странном инструменте Вы издаете один вслед за другим удивительные зву­ки, но это не музыка'. Жизнь же научила, что те стихи хороши, которые запоминаются. Как вы­разился Тристан Тцара: 'Мысль рождается во рту'. (Нормально, что те, кто так и творят, по­добных афоризмов не создают, и — наоборот.) 'Элегия' резко выделяется у Введенского тем, что ее хочется читать вслух, перечитывать и декла­мировать, насилуя родных и близких.

'Уважай бедность языка. Уважай нищие мыс­ли', — провозглашает Введенский. Его деклара­тивному минимализму не веришь: существует 'Элегия'.

Стихи — остальные стихи — Введенского дей­ствительно увлекательно разгадывать. Непони­мание как мировоззренческая категория — их суть. 'Горит бессмыслицы звезда, / она одна без дна', 'чтобы было все понятно, / надо жить на­чать обратно', 'Нам непонятное приятно, не­объяснимое нам друг...'.

Конечно, друг. А мы его друзья. Как же иначе, если вчерашнее событие в изложении несколь­ких знакомых предстает взаимно неузнаваемым? Расёмон — каждый день.

Сильное переживание, помню, испытал, про­читав показания секундантов Лермонтова и Мар­тынова. Через неделю после дуэли четверо вме­няемых мужчин, четыре человека чести, вовсе не думая обманывать, рассказали совершенно раз­ное о простейших обстоятельствах события, ве­домые чем-то загадочным своим. Господи, не о схожем ли Лермонтов: 'И ненавидим мы, и лю­бим мы случайно'? Не о том ли Введенский: 'Нам туго, пасмурно и тесно, / мы друга предаем бес­честно, / и Бог нам не владыка'?

Забывчивости нет. Случайных ошибок нет. Слух исправен. Глаз остер. Маразм за горами. Но — никто не понимает никого: не понимает убежденно, взволнованно, вдохновенно.

Непонимание — наше шестое чувство.

Рано или поздно мы смиряемся с этим — в себе, в близких, вообще в окружающей жизни: от политики до семьи. Однако не того мы ждем от искусства. В конце-то концов, зачем мы чита­ем книжки и разное там слушаем? Искусство обя­зано быть умнее, глубже, объемнее, точнее. Лер­монтов и Введенский оттого и кручинятся — от собственного бессилия.

Введенского в той компании выдающихся талантов, которая кодируется в истории как ОБЭРИУ, считали гением. А в компании были Хармс, Олейников, Заболоцкий. Похоже, в гениальнос­ти своей Введенский не сомневался, с прошлым вовсе не соотносясь, уверенный, что совершил 'критику разума, более основательную, чем та (кантовская), поглядывая в будущее: 'В поэзии я как Иоанн Креститель, только предтеча'. Он вплотную подошел к осознанию принципиаль­ной невозможности понимания и думал, что показал это в поэтической практике. Так думают и его приверженцы: Введенский — культ. Но не он ли сам сказал: 'Я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые'. Постижение этого, по-видимому, для человека невозможно, и тоже — принципиально.

Может быть, такой тупик и заставил Введен­ского развернуться назад, сделать полный пово­рот кругом — к 'Элегии'. К Лермонтову.

Заметное общее у них — ощущение окружаю­щей пустоты и бесполезности, беспредметности мира: не за что ухватиться. У Введенского и бук­вально. Друскин описывает его образ жизни, его быт, если здесь применимо это слово: 'простая железная кровать, две табуретки и кухонный стол', а 'в последний период своей жизни... он писал даже не за столом, но просто сидя на стуле и подложив под бумагу книгу'.

Концептуальная неприкрепленность. 'Он сам раз сказал мне, что номер в гостинице предпочитает своей комнате. Номер в гостинице лишен индивидуальности, это просто временная жилая площадь — оттого Введенский и предпочитал ее своему дому...'

Современники отмечали, что на обэриутских вечерах Введенский выделялся среди своих эксцентричных товарищей стандартной обыденно­стью: черный костюм, белая рубашка с галсту­ком. Анонимная одежда — не запоминающаяся, не индивидуализированная, как его жилье. Сно­ва — 'бедность языка'.

Что же произошло? Отчего в 'Элегии' явлен другой — 'богатый', даже 'роскошный' — Введен­ский? Вероятно, можно говорить о пресловутом предвидении поэта, которое так часто встреча­ется в истории словесности: потому это и трю­изм, что правда.

Предощущение конца в прощальной 'Элегии' явственно.

В реальной жизни было от чего тревожиться и скорбеть. Еще в конце 1931 года Введенского, Хармса и еще некоторых сотрудников детской редакции Ленгиза арестовали. В те сравнитель­но мирные времена они после тюрьмы и ссылки вернулись осенью следующего года. Но в 37-м окончательно взяли Олейникова, в 38-м Заболоц­кого. К 40-му жанр элегии (и эпитафии) стано­вился главным в жизни.

Не стоит демонизировать власть и ее спец­службы. В них работали (и работают) такие же, как во всей стране, люди, с теми же представле­ниями о рабочей этике и отношением к произ­водительности труда. Почему в государстве, где плохо с обувью, дорогами, телефонной связью, земледелием, туалетной бумагой и автомобиля­ми, должно быть хорошо с госбезопасностью? Там трудятся так же, как везде: с той же ленью, нерадивостью, истеричностью, беспорядочнос­тью, скрытым саботажем и показной штурмов­щиной. Потому и ставит в тупик логика репрес­сий. В одних случаях причины арестов и казней прослеживаются: от мстительности верховного вождя до зависти коллег и корысти соседей. В дру­гих — беспросветная тьма не только архивов, но и мотивов.

Можно лишь оперировать фактами: напри­мер, твердо сказать, что ни одна литературная группа не была уничтожена так полно и безжалостно, как непонятные — и, казалось бы, оттого и безвредные — обэриуты. Возможно, наоборот: именно непонятность раздражала, будила ком­плекс неполноценности. Но нет — 'кулацких' поэтов, которые уж куда доступнее, тоже убива­ли. Не получается схемы — только хаотический навал ужаса.

Вы читаете Стихи про меня
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату