горя, которое Георгий Иванов пронес до конца.
Самые незаполошные из них — а Иванов был из самых-самых — понимали случившееся как полный крах, как позорное поражение. 'Не изнемог в бою Орел Двуглавый, / А жутко, унизительно издох'. То же у Иванова в прозе: 'И вот нет ни девятнадцатого века, ни духа его, ни веры в прогресс, ни трезвых оценок, ни 'логики истории'. История вдребезги, ударом красноармейского сапога разбила все полки и полочки русской культуры, где все так аккуратно, так справедливо было расставлено'.
Не стоит придираться к 'справедливости' расстановки: на фоне того, что пришло в России на смену, любая иерархия казалась благом. И тем горше, тем непростительнее утрата. У Мандельштама в 'Феодосии' — образ 'больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, — орла Добровольческой армии'. Адамович: 'Над нами трехцветным позором полощется нищенский флаг'.
Но никого, пожалуй, так навязчиво не тревожила именно внезапность события, как Георгия Иванова. Есть знаменитое розановское 'Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три...', однако Розанов умер в 19-м, не успев как следует удивиться. Иванов изумлялся всю жизнь.
Это потрясение проходит сквозь все его стихи с 30-х по 50-е. 'Так в страшный час над Черным морем / Россия рухнула во тьму'; 'Ни надежды. Ни расчета. / Просто - ничего'; 'Видим вдруг — неизбежность пришла'; 'И всего верней — проститься, / Дорогие господа, / С этим миром навсегда'; 'И нет ни России, ни мира, / И нет ни любви, ни обид'.
Молниеносность исчезновения страны прослеживается по множеству источников. Через много лет Берберова подчеркивает иррациональность происшедшего: 'Мне и сейчас еще кажется какой-то фантасмагорией та стремительность, с которой развалилась Россия...' В бесповоротность перемен не верилось. Как пишет тот же Иванов об осени 1918 года: 'На Каменноостровском строились футуристические арки к первой (последней, как все были уверены) годовщине 'пролетарской революции'. Тэффи, чьи мемуары ценны живописностью, именно достоверными эскизами эпохи хаоса, вспоминает Киев 19-го, рисуя непостижимую быстроту смены декораций: 'Оживленные улицы, народ, снующий из магазина в магазин... И вдруг чудная, невиданная картина, точно сон о забытой жизни, — такая невероятная, радостная и даже страшная: в дверях кондитерской стоял офицер с погонами на плечах и ел пирожное! Офи-цер, с по-го-на- ми на плечах! Пи-рож-ное!' Иванов ей вторит: 'В 1919 году вообще мало чему удивлялись. Разве уж чему- нибудь в самом деле колоссальному. Окороку ветчины, например'. Ходасевич в том же 19-м записывает: 'Красивые женщины тоже куда-то исчезли'.
Насколько убедительнее и доходчивее эти бытовые подробности, чем анализ политических событий: на глазах, под руками расползлась сама ткань жизни. В такое не верится никогда: ну, другая власть, но ведь ненадолго — во-первых, и не может быть, чтобы такая уж совсем другая — во-вторых. Ольга Давыдовна Каменева у Ходасевича, Луначарский у десятка мемуаристов — пусть неприятные, даже противные, но читавшие те же книжки, почти свои.
Изощренный взгляд Иванова фиксирует глубинный смысл повальной распродажи из приличных семей: 'Люди еще сидели в своих обреченных на гибель домах, еще таились, надеялись, выжидали, сторонились событий, вещи уже навязчиво предлагали себя, смешиваясь и братаясь с революционным плебсом. Вещи оказались демократичнее людей'.
Уехавшие, еще за несколько дней до отъезда, могли не подозревать о своем предстоящем шаге. Путается простодушная правда и сознательная ложь. Леонид Сабанеев вспоминает, как ответил композитор Гречанинов на вопрос, почему он не уезжает. 'Он на меня посмотрел недовольно и сказал — я хорошо помню эти слова: 'Россия — моя мать. Она теперь тяжело больна. Как могу я оставить в этот момент свою мать! Я никогда не оставлю ее'. Через неделю я узнал, что он выехал за границу'. Знакомая уговаривает Тэффи пойти в парикмахерскую: 'Ну да, все бегут. Так ведь все равно не побежите же вы непричесанная, без ондюлясьона?!' И Тэффи, совершенно не собиравшаяся покидать Россию, неожиданно обнаруживает себя на пароходе в Константинополь. Можно предположить, причесанной. Быт, ткань, пирожные, прически, то есть сама жизнь — переместились вместе с носителями жизни.
В год своей смерти, в старческом доме на Лазурном берегу, Георгий Иванов дословно повторяет строку: 'Ну абсолютно ничего'. Примечателен контекст повтора. Стихотворение 58-го года начинается как стишок для детского утренника: 'Вот елочка, а вот и белочка / Из-за сугроба вылезает. / Глядит, немного оробелочка, / И ничего не понимает — / Ну абсолютно ничего', а заканчивается кромешной безнадежностью. Белочка выбирается из-за сугроба к прочей лесной живности на веселый праздник, но вдруг — без всяких объяснений — уходит в черноту: 'Откуда нет пути назад, / Откуда нет возврата'.
Тот самый всхлип, которым — по Элиоту — заканчивается мир. Всхлип Георгия Иванова, знавшего, что умирает, не хотевшего с этим соглашаться. Не про белочку же он, в самом деле: 'И ничего не понимает — / Ну абсолютно ничего'.
Одними и теми же словами Иванов поразился окончательности краха — своего мира и своей жизни.
ПОРЯДОК СЛОВ
Магдалина
ii