и мой хрусталик вспышки не выносит: я щурюсь; и тогда он произносит, глотая дым при этом, 'виноват'. Январь в Крыму. На черноморский брег зима приходит как бы для забавы: не в состоянье удержаться снег на лезвиях и остриях агавы. Пустуют ресторации. Дымят ихтиозавры грязные на рейде. И прелых лавров слышен аромат. 'Налить вам этой мерзости?' — 'Налейте'. Итак — улыбка, сумерки, графин. Вдали буфетчик, стискивая руки, дает круги, как молодой дельфин вокруг хамсой заполненной фелюки. Квадрат окна. В горшках — желтофиоль. Снежинки, проносящиеся мимо. Остановись, мгновенье! Ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо.

Январь 1969

Спор с Гете — в пользу Бродского. Сто­ит лишь вспомнить неповторимые мгновения в собственной жизни, по­дивиться их содержательной мелко­те и непреходящему очарованию.

Может казаться, что оппозиция 'прекрасно-неповторимо' — снижение, но на деле, конечно, подъем. Гете предлагает остановить миг, пото­му что он прекрасен, Бродский — потому что он произвольный свой, другого не будет. Самоцен­ность мимолетности. Священный трепет мгно­вения, 'атома вечности', по Кьеркегору, 'той дву­значности, в которой время и вечность касаются друг друга'.

В крымском пейзаже Бродского отзвук Ман­дельштама: 'Зимуют пароходы. На припеке / Зажглось каюты толстое стекло'. Мандельштам — начало той цепочки, конец которой меня всегда озадачивал: почему Бродский холодно, если не неприязненно, относится к Чехову? Дело, вероятно, в акмеистической тра­диции — в обратном отсчете воздействий: Брод­ский — Ахматова — Мандельштам. В наброске 1936 года 'О пьесе А.Чехова 'Дядя Ваня' Мандельштам пишет свирепо: 'невыразительная и туск­лая головоломка', 'мелко- паспортная галима­тья', 'проба из человеческой 'тины', которой никогда не бывало', 'владыка афинский Эак... из муравьев людей наделал. А и хорош же у нас Чехов: люди у него муравьями оборачиваются'.

Слишком все приземленное у Чехова, слиш­ком простое. 'Скучно перешептываться с сосе­дом... Но обменяться сигналами с Марсом — ко­нечно, не фантазируя — задача, достойная лирического поэта'. Так, как у Чехова — будто подразумевается Мандельштамом и его едино­мышленниками, — всякий может.

Между тем Лев Лосев в статье 'Нелюбовь Ах­матовой к Чехову' показывает, что 'творческая манера самой Ахматовой... очень близка художе­ственной манере Чехова' и что, таким образом, дело в так называемом 'неврозе влияния'. Худож­ник внешне отталкивается от того, кто ему внут­ренне близок. Так Набоков всю жизнь клял Досто­евского, хотя именно Достоевский тенью стоит за его сочинениями. Джойс уверял, что не читал рас­сказов Чехова, тогда как чеховская поэтика отчет­ливо видна и слышна в 'Дублинцах' и отчасти в 'Портрете художника в юности', да и трудно пове­рить, что феноменально начитанный Джойс (к примеру, прекрасно знал Лермонтова — редкость для иностранца) как раз Чехова-то и проглядел.

То-то тускловатому Чехову — не Толстому, не Достоевскому, не Гоголю, неизмеримо превосхо­дящим его в размахе и яркости, — удалось создать рабочую матрицу, безошибочно пригодную уже сто с лишним лет. Чеховское 'творчество из ни­чего' — в основе прозы XX века. Литературный экзистенциализм — до того, как такое течение и понятие возникли. Из чеховских пьес вышла не только драматургия Ионеско и Беккета, но и та­кие блестящие диковины, как фильм американ­ского француза Луи Малля 'Ваня на 42-й стрит' и кинокартина Майкла Блейкмора 'Сельская жизнь', где действие 'Дяди Вани' легко и убеди­тельно перенесено в Австралию 1918 года. Не­броскость Чехова плодотворна — сродни невыра­зительности лиц манекенщиц, на которых на улице не обернешься, но нарисовать на этом лице можно Афродиту.

Бродский убежденно говорил о противопо­ставлении пристального американского взгляда романтическому европейскому. Такая сдержан­ность — фирменный знак Бродского — пожалуй, как раз чеховская традиция. Стихотворение 'По­свящается Чехову' — свидетельство 'невроза вли­яния': одновременно пародия и почтительная фантазия на тему. Чехов в стихах. '...Он един­ственный видит хозяйку в одних чулках. / Сна­ружи Дуня зовет купаться в вечернем озере, / Вскочить, опрокинув столик! Но трудно, когда в руках / все козыри'. Чеховские мотивы, бродские стихи. Прозаик и поэт часто схожи и уж, во вся­ком случае, никак не противоположны.

Лидия Чуковская вспоминает, как Ахматова сказала ей, 'что герои Чехова лишены мужества', а она 'не любит такого искусства: без мужества'. Лосев: 'Поэтика, в рамках которой работала Ах­матова, требовала изображения необычных ге­роев в экстремальных обстоятельствах'. В об­щем, обмен сигналами с Марсом.

Но Бродский — совершенно иное. Его муже­ство — как раз чеховское. 'Надо жить, дядя Ваня'. Обратим внимание: не как-то по-особенному, а просто — жить. Это очень трудно. Еще труднее — понять это. Еще труднее — высказать.

Бродский высказывает, нанизывая в 'Зимнем вечере' пустяки — скажем, твердя противное язы­ку и слуху 'ф' (не существует ни одного русского слова с этой буквой): 'графин', 'буфетчик', 'дель­фин', 'фелюка', 'желтофиоль'. Получается выне­сенная за скобки обыденности (Крым, юг, не впол­не Россия, да еще агавы какие-то), однако все-таки обычная, с 'мерзостью', жизнь. Лицо экзотично левантинское, но ихтиозавры знакомо грязные.  

У Бродского есть эссе 'Похвала скуке'. Надо было знать автора, чтобы поразиться несочетаемо­сти облика Бродского с самим понятием 'скука'. Он был полон жизни — в самом приземленном смысле слова: любил итальянские кафе и китай­ские рестораны, разбирался в вине и автомобилях, в 94-м мы обсуждали каждый игровой день чем­пионата мира по футболу. В памятном сентябре 95-го в Италии, под Луккой, он был неутомим в прогулках, составлении меню, каламбурах, эксп­ромтах. Жить ему оставалось четыре месяца. И он знал это. То есть, разумеется, не знал даты — нико­му не дано знать. Но жил, неся тяжесть смертель­ной болезни, торжествуя всю полноту жизни. Он был очень храбрым человеком. Эта храбрость проявлялась разнообразно и давно. Нечто необычное происходило в мальчике, который на уроке в восьмом классе встал из-за парты и вышел из клас­са — чтобы никогда больше не возвращаться в шко­лу. Нечто побудило молодого человека произнес­ти в советском суде слова о Боге и Божественном предназначении. Заметим уже на этих двух при­мерах разницу между смелостью поступка и сме­лостью сознания. С годами пришло и более высо­кое — смелость существования. Мужество.

О том и пишет Бродский. О мужестве перед лицом жизни, которая — в повседневном потоке своем — может предстать и очень часто предста­ет скукой.

В одном из самых известных его стихотворе­ний есть строка: 'Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной'. В этих словах — и ужас, и восторг, и гордость, и смирение. Мы, оглядыва­ясь назад или вглядываясь вперед, видим собы­тия, вершины. Взгляд поэта проходит по всему рельефу бытия, охватывая прошлые, настоящие, будущие равнины и низменности, идти по кото­рым тяжело и скучно, но надо. Коль жизнь есть дар, то будней — не бывает.

ЭКСКУРСИЯ ПО ЖИЗНИ

Вы читаете Стихи про меня
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату