1973
Эмигрировал я в сентябре 77-го, а еще в марте того года всерьез не думал об этом. То есть подумывал, конечно, — такая шла волна, то и дело проводы, бездумные тосты: 'За встречу там'. И вызов имелся, кажется, даже не один. Это было принято: на всякий случай лежал вызов на постоянное место жительства в государство Израиль. Кто не прошел поветрий тех лет, не осознать: вовсе не обязательно было быть евреем, просто выезд в Израиль, 'на историческую родину', признавался единственным законным способом покинуть СССР — и власть играла с населением в эти игры. Помню молдаванина, который хвастался девятью вызовами от мифической, причем разной, израильской родни — в результате он уехал в Сидней, под гарантию тамошней еврейской общины. Путаница в головах царила такая, что когда я попросил на своем последнем месте работы — в комбинате бытового обслуживания, где трудился окномоем — характеристику для ОВИРа, начальник отдела кадров, отставной полковник, запунцовев от ненависти, сказал: 'А знаете ли вы, что людей вашей национальности эта республика не принимает?' Только на улице я осознал, что он имел в виду: меня, русского по матери и по паспорту, Израиль не впустит. На миг ему даже еврейское государство стало симпатичнее, чем отдельный отщепенец-полукровка.
Во время первого визита в ОВИР, предъявляя солидную бумагу с печатями, где значилось, что дядя- садовник и тетя-учительница навечно приглашают меня к себе, больше всего боялся, что спросят — кто из них дядя, а кто тетя. Еще ивритские имена надо было уметь отличить от названий населенных пунктов: хорошо, если это Тель-Авив, а если Рамат Ган? Вдруг он и есть садовник? Но никто ни о чем не спрашивал: ехать тебе или нет, определяли не в ОВИРе. Однако изначальное решение ты все-таки должен был принять сам.
Решить я все никак не мог. Блуждали смутные идеи переустройства окружающего общества с красивым шансом пострадать: самому теперь кажущийся странным короткий период — возрастная склонность к жертвенности, видимо. Еще более смутным представлялся Запад. И какой Запад? Израиль как конечный пункт в моих перспективах не фигурировал. Если ехать, то в Штаты. Но никому бы в ту пору, да и позже, не признался, что самым привлекательным выглядел транзитный период в Италии — всего не сколько месяцев, но в Италии, а там уж как выйдет. Самому делалось стыдно за подобное легкомыслие. И сейчас бывает неловко. Недавно в поезде Нижний Новгород—Москва разговорился с молодым бизнесменом, сделавшим большие деньги на паркете. Отвечая на его расспросы, признался, что побудительным мотивом к эмиграции стало желание увидеть Италию. 'Сколько вам было? — Двадцать семь. — И мне двадцать семь. Вы извините, но я думаю, сначала надо наколбасить лавандос. Вот что главное, а после можно в эти Италии-Шмиталии. А пока сиди на месте, колбась!' Прав, наверное.
Может, и у меня итальянские грезы так и завивались бы дымкой на умственном горизонте. Но тут появилась 'Лагуна'.
В марте 77-го позвонили приятели — Захар и Лера: срочно беги. Мы часто собирались у них, сильно культурный был дом, куда люди приходили только рафинированные, даже те, кто случайно. Как-то мы сидели на кухне, когда появился техник-газовщик, лохматый и в очках, бросил взгляд на вырезанную из польского журнала репродукцию на стене, сказал пренебрежительно: 'Морис Утрилло. Копия, конечно?'
На эту кухню и пришел питерский знакомый Захара, всего на два часа, проездом, с новыми для нас стихами Бродского. Это были 'Двадцать сонетов к Марии Стюарт', 'На смерть Жукова' и она, 'Лагуна'.
В тот майский день все и стало ясно. Не увидеть этого своими глазами я не мог.
Не стоит преувеличивать, не столь уж был романтичен и порывист даже в молодости, но 'Лагуна' разогнала тот туман на горизонте, навела на резкость. Какой жест показывать эпохе, я знал, но откуда — понял тогда.
Как полагалось по заведенному эмигрантскому порядку, жил в Риме, ожидая оформления бумаг для въезда в Штаты. Уехав в сентябре, провел там четыре месяца, объездил, как мог, страну, а в декабре отправился посмотреть на Венецианское биеннале, посвященное в 77-м инакомыслию.
Как воспитанник своей страны и своего режима, пошел в оргкомитет узнать, где, как и что. Девушки-итальянки владели английским еще хуже, чем я. Отчаявшись понять, чего добивается человек непонятной бородатой внешности, спросили: 'Кто вы такой?' Я показал документ. Девушки поводили по спискам пальцами и сказали: 'Вам предоставляется жилье и содержание на три дня'. Самое поразительное, что я ничуть не удивился. Только много позже узнал, что заслуженный советский диссидент Борис Вайль, поселившийся в Копенгагене, которого пригласили в Венецию, приехать не смог, но в списках числился. С Борисом я познакомился в 96-м году и рассказал, как забрал себе его халяву — гостиницу возле Сан-Марко, с завтраком, обедом и ужином. Когда дармовщина кончилась, переместился в пансион возле моста Аккадемиа за десять долларов в день, с крохотным окошком, в которое даже выброситься нельзя было, но выходило оно на Канале Гранде.
На биеннале отважился подойти к Андрею Синявскому. Познакомился с Александром Галичем и прогулялся с ним по Славянской набережной. Галич был в пальто с меховым шалевым воротником, с тростью и в пирожке, на манер хрущевского. Вальяжный, красивый, на него оглядывались. Через две недели он умер в Париже.
В перерыве между заседаниями, болтаясь по соседним залам, заметил человека, который объяснялся с охранником в униформе. Человек говорил по-английски, а охранник не понимал. К этому времени я знал полторы сотни итальянских слов и самонадеянно решил, что могу помочь. Попробовал и тогда только увидел на груди у человека табличку — 'Иосиф Бродский'. В том первом разговоре Бродский сказал мне: 'Российскому человеку, если жить где-нибудь вне России, то в Штатах'. Что это единственная страна, которая в состоянии такого человека воспринять и более или менее соответствовать его представлениям о месте обитания. Наверное, имея в виду и масштабы, и разноплеменность. Я очень приободрился от этих слов, хотя выбор уже сделал.
В тот же день был поэтический вечер Бродского, его знаменитое литургическое полупение, и я услышал 'Лагуну' от автора.
После чтения выпил с новым знакомым, художником Олегом Целковым, и мы стали искать, где бы еще. Венеция в то время, в отличие от нынешней эпохи общетуристского либерализма, отличалась строгостью. Мы ничего не могли найти и тут столкнулись с итальянской компанией, объяснили свои горести. Они вошли в положение и, проведя куда-то далеко, вынесли из дома огромную оплетенную бутыль вина, а сами пошли спать. Олег все повторял: 'Новая музыка стиха, ты понимаешь, что это новая музыка стиха?' Мы сидели у Большого Канала, напротив моего пансиона, вода плещет у ног, гондолу бьет о гнилые сваи, Адриатика ночью восточным ветром канал наполняет, как ванну, с верхом, вокруг тонущий город, где твердый разум внезапно становится мокрым глазом, и время выходит из волн, меняя стрелку на башне, ее одну — чего же тут не понять, Олег, как не понять.
Венеции удалось свести в один вселенский и всевременной клуб Петрарку, Дюрера, Байрона, Гете, Тургенева, Вагнера, Тернера, Генри Джеймса, Ренуара, Пруста, Дягилева, Томаса Манна, Хемингуэя, Висконти, Сартра, Вуди Аллена, Бродского etc. — ничем иным, кажется, вместе не сводимых, кроме способности и возможности высказать восхищение самым городским из всех городов на земле — именно потому, что на воде.
Там, где пустой взгляд видит нарочитость и фасад, пристальный взор усматривает подлинность и объем. Вода лагуны — твердь истории — не позволила растечься пригородами, исказиться в новостройках, впустить потоки транспорта — конного, бензинового, электрического. Колесо, даже велосипедное, не касается венецианских мостовых. Пешком и по воде, возвращаясь ко всеобщему прошлому, перемещается здесь человек — оттого легко перемещаясь в веках.
Соблазн вживую перелистать учебник цивилизации — неодолим, особенно если попытаться оставить свои пометки на полях. Преклонение и восторг художников выстроили и укрепили город так же надежно, как сваи из балканских лиственниц и сосен, которые столетиями вбивали в дно лагуны, устанавливая