жестокости. Ему все равно, поймут ли его, он и не стремится к понятности лексиче­ской, за ним всегда — фонетическая внятность, акустическая убедительность.

Как писал Блок: 'Всякое стихотворение — по­крывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из-за них суще­ствует стихотворение. Тем оно темнее, чем от­даленнее эти слова от текста'. У Цветкова о том же: 'какие случаи напрасные везде / недоумения пехотные окопы', или так: 'окликнешь кореша из сумерек семен / и ждешь уверенный а он Гри­горий вовсе'.

Однако есть и доверие: 'гитару в сторону да­вай друг другу сниться / а жить само сумеется тогда'.

И даже потом, через десятилетия, после мол­чания, с той же японской страстью: 'проснуться прежним навеки на этих фото'. Нечто постоян­ное прослеживается в Цветковских стихах, да и в нем самом: запечатлеть, поместить в слепящую прорезь картона, поверить.

С такой трогательностью поэт глядит на свою юность, и этот Цветков немного другой, прого­ варивающий больше и подробнее, а в прозаиче­ских главках книги 'Эдем' даже не по-цветковски обильно: 'И если есть Бог, а теперь считают, что непременно есть, надо спросить Его, куда девается то, что проходит? Может быть, прошед­шее — это все равно что никогда не бывшее. Есть только то, что есть сейчас, а того, что было, сей­час нет. Был город, город, были в нем какие-то жители, но теперь остается полагаться на память, потому что нельзя уже протянуть руку и сказать: вот!'

Все помним о детстве и юности, и все невер­но — и не может быть верно: как исполнять му­зыку на аутентичных инструментах: воссоз­дать — не воссоздать. Первая любовь, первое свидание, первый поцелуй — и первое забвение, то есть почти сознательно организованное забы­вание.

Ирка Соколова была дочкой артистов риж­ского ТЮЗа, которых я видал на сцене в 'Друг мой Колька', мы жили на соседних дачах в Яундубулты и целовались с Иркой в дюнах, я — впер­вые по-настоящему, с языком. Все это обычно, но мне теперь кажется то ли чересчур взрослым, то ли покаянно гнусным, что уже тогда, целуясь, знал, что это для будущего опыта, например, что­бы подмигнуть гостившему у нас московскому кузену Володьке, мол, ты старше на три года, а я тоже вот. Знал, что не позвоню в сентябре, вер­нувшись в Ригу, хотя обещал. Сколько ж таких сентябрей прошло с того 62-го.

Перебираю фотографии.

У новогодней елки на встрече 55-го. Видимо, Пьеро: жабо, колпак, лицо глупое-глупое.

В Москве на ВДНХ в 61-м у вывески 'Ковро­вые изделия Туркменистана'.

Опершись на ядро Царь-пушки, тогда же.

Постановочные снимки дома. К отцу пришел приятель-фотограф, мы с братом за шахматами, отец наблюдает. Доску долго искали, обнаружи­ли на антресолях.

Та же съемочная сессия. Брат якобы говорит по телефону, я слушаю. Над нами японский ка­лендарь с красавицей, года три висел.

В школьном заснеженном дворе, изображая галантность, с русской красавицей семитского облика в шубке и сапогах, теперь живет в Из­раиле.

С одноклассниками, все в меховых шапках, все сосредоточенно курят: мужчины.

Люда Овсянникова рядом за партой, тонень­кая, беленькая, уж как нравилась, но ничего не было, а могло, еще как могло, потом жалел.

Таня Данилова, первая любовь, такую не по­мню: на скамейке в каком-то саду, с косой через плечо, Тургенев.

А вот такая она была: улыбка наивная, над­менная, беззащитная, коварная.

С тряпкой в руках в коридоре казармы, пози­рую. Без позы — сколько раз мыл полы, но и без снимков.

Сам собою неузнаваемый в армии. Приятель сказал тогда, встретив: 'Здорово, пол-Вайля!'

С Юркой Подниексом — военные меланхоли­ки: дембель близко.

Из горла, смельчак, под вывеской 'Штаб доб­ровольных народных дружин'.

Восходящая звезда республиканской журна­листики: галстук, чего прежде не водилось, взгляд уверенный и нагловатый.

Свадьба. Неужели мог быть такой комсомоль­ский облик: из-под венца — на БАМ!

В редакции, склонившись над оттиском свер­станной газетной полосы. Маска значительнос­ти: дело делаем.

На фоне Кремля с нарочито плакатным пафо­сом в выражении лица: ну, диссидент.

На хуторе под Лиепаей, перед самым отъез­дом на Запад, в безлюдности погранзоны: пус­тыня в предвидении Нью-Йорка.

На рижском перроне 4 сентября 77-го. Жена брата сияет: через год отчалят и они. Приятели заняты своей болтовней. Отец растерянно и не­уместно улыбается: объектив направлен.

Самый последний в Риге снимок: сдвинутое лицо в окне двинувшегося вагона с надписью 'Schlafwagen'.

Самая последняя фотография в стране: пере­садка в Минске, на лицах у всех — уезжающих и провожающих — никакой грусти, воодушевление и целеустремленность: где сейчас открыто?

Я еще не сумел полюбить свою молодость. Мне она пока только интересна.

ЗАРУБЕЖНЫЙ ПОЛИГОН

Лев Лосев 1937

Один день Льва Владимировича

Перемещен из Северной и Новой Пальмиры и Голландии, живу здесь нелюдимо в Северной и Новой Америке и Англии. Жую из тостера изъятый хлеб изгнанья и ежеутренне взбираюсь по крутым ступеням белокаменного зданья, где пробавляюсь языком родным. Развешиваю уши. Каждый звук калечит мой язык или позорит. Когда состарюсь, я на старый юг уеду, если пенсия позволит. У моря над тарелкой макарон дней скоротать остаток по-латински, слезою увлажняя окоем, как Бродский, как, скорее, Баратынский. Когда последний покидал Марсель, как пар пыхтел и как пилась марсала, как провожала пылкая мамзель, как мысль плясала, как перо писало, как в стих вливался моря мерный шум, как в нем синела дальняя дорога, как не входило в восхищенный ум, как оставалось жить уже немного. Однако что зевать по сторонам. Передо мною сочинений горка. 'Тургенев любит написать роман Отцы с Ребенками'. Отлично, Джо, пятерка!
Вы читаете Стихи про меня
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату