Можно прожить жизнь, не узнав о себе многое — и дай Господь каждому из нас не узнать.
Однако смелость и благородство Адамовича вполне конкретны, потому что проявлены в опре деленном месте, времени, среде: Париж, 30-е, сообщество людей, уверенных в том, что государственная граница — фактор не только политический, но и нравственный. Адамович делит людей лишь на людей, поодиночке, с отчетливым привкусом мазохизма: 'Нет доли сладостней — все потерять. / Нет радостней судьбы — скитальцем стать, / И никогда ты к небу не был ближе, / Чем здесь, устав скучать, / Устав дышать, / Без сил, без денег, / Без любви, / В Париже...' Да, это снова его формула — 'одиночество и свобода', но сквозит истерика непрошеной жертвы: чем хуже, тем лучше.
У лучших в русском зарубежье происходил какой-то двойной сбой: смесь самоуничижения с самовозвеличиванием. Когда сбиты масштабы, теряется и направление, смещение происходит по всем направлениям.
Ирина Одоевцева записывает слова Адамовича: 'Если вы меня переживете... защищайте меня от преувеличенной хвалы и хулы. И сами, пожалуйста, без дифирамбов излишних'. Одоевцева прибавляет: 'Он был уверен, что после его смерти сейчас же издадут все оставленное им и каждая его страница будет изучаться, разбираться и комментироваться'. Уверенность Адамовича основана на том, что он был создателем и разрушителем репутаций в русском зарубежье — но зарубежье и исчерпывало для подавляющего большинства эмигрантов всю страну, язык, словесность.
Тэффи в парижской 'Иллюстрированной России' пишет: 'Пастернак. Никогда не слыхала о таком поэте. Зато с детства знаю: 'Танцевала рыба с раком, / А петрушка с пастернаком'. Ну, не смешно же ни в каком отношении. Опять — застава на замке.
Музыкальный критик Леонид Сабанеев, тонкий, избирательный в оценках, о Шостаковиче упоминает лишь мельком и пренебрежительно, да еще через запятую с Хачатуряном: 'типичные 'ниже среднего' композиторы, без индивидуальности, но плодовитые'. Шостаковича уже в 1926 году, после 1-й симфонии, называли гением, его сразу стали исполнять Стоковский и Тосканини, а Сабанеев пишет тридцатью (!) годами позже, когда есть уже десять симфоний и вообще все главное. Не знать Шостаковича в 56-м было нельзя, но можно было не хотеть знать.
Гайто Газданов, который глядел на мир не только из-за письменного сгола, но и — что важно! — из- за баранки парижского такси, безжалостно резюмирует: 'Разница между этими русскими, попавшими сюда, и европейцами... заключалась в том, что русские существовали в бесформенном и хаотическом, часто меняющемся мире, который они сами чуть ли не ежедневно строили и создавали, в то время как европейцы жили в мире реальном и действительном, давно установившемся...'
Георгий Иванов по-другому, но о том же: 'Ласково кружимся в вальсе загробном / На эмигрантском балу'.
Эмиграция во многом стала испытательным полигоном России: в освоении бизнеса, ужасе ответственности, свободе слова, разнузданности слова, утрате соборности, торопливой религиозности, отказе от интеллигентности, организованной преступности, захлебе Западом, отторжении Запада, страхе одиночества, гордыне одиночества.
Метрополия исторически послушно повторяет эмигрантский путь. И те восемь-десять лет, когда государственная граница перестала быть фактором нравственным, миновали. На всякую попытку 'domestication' всегда можно ответить 'падлом'.
Лосев, один из редкостно немногих, трезв даже в горечи. Взглянуть хоть для контраста на двух его соседей из 'Одного дня' — нелюдимого и витиеватого. Лосев — адекватен: нечастое дело для русского поэта. Потому живет его стихотворение при всех переменах на дворе, и под последней строчкой — 'судьбы перемещенное лицо' — хочется поставить не только его, но и свое имя.
КОСМОГОНИЯ ЛЮБВИ
1981
В 'Литовском ноктюрне' Бродского есть образ, словно продолжающий эпизод из приключений барона Мюнхгаузена, где замерзшие зимой звуки трубы в оттепель оживают, и воздух начинает источать музыку. Бродский образ расширяет: 'Видишь воздух: / анфас / сонмы тех, кто губою / наследил в нем / до нас'. И еще: 'Небосвод — / хор согласных и гласных молекул, / в просторечии — душ'. Это было у стоиков: 'Если ввек пребывают души, как вмещает их воздух?' (Марк Аврелий). Однако Бродский ставит знак тождества между отделившимися от тел душами — и звуками, словами. Именно слово одушевляет, населяет окружающий мир самым буквальным способом.
В написанном через восемь лет стихотворении 'Я был только тем, чего...' идея еще более материализуется, уточняется: один человек способен сотворить другого своей артикулированной любовью. Опять-таки буквально. Кажется, на такое намекал Пастернак: 'Я был пустым собраньем / Висков, и губ, и глаз, ладоней, плеч и щек!' Многочисленны песенные фантазии на мотив 'стань таким, как я хочу'. Бродский в любовной лирике заходит дальше.
Как интересно, что он сквитался — в жизни и в стихах — со своей возлюбленной, еще до этих стихов, в 75-м написав: '...Я взбиваю подушку мычащим 'ты' / за морями, которым конца и края, / в темноте всем